подвыпившие гуляки, панибратски хлопающие по плечу каждого встречного-поперечного; заметил я и молодых красавцев, любующихся собой и своим декадентским изяществом, стремящихся обратить на себя благосклонное внимание увядших дам и стареющих педерастов; каждый здесь чего-то хотел и на кого-то охотился или же сам был дичью, в том числе и только-только распустившиеся девочки-подростки, рано осознавшие свою привлекательность нимфеток, с нетерпением ждущие, кому бы себя подарить, а лучше продать, да подороже,— тому, у кого жизнь повеселее или карьера покруче и кого всегда можно шантажировать разницей в возрасте...
А сквозь эту пеструю публику, которая сама себя с гордостью называет tout Belgrade [1], которая одновременно испытывает взаимную ненависть и влечение, любовь и презрение, имеет одни интересы, общается, сплетничает, спаривается, обменивается партнёрами (вечно в одном и том же заколдованном круге), расходится и сходится, которая обязательно оказывается везде и всюду, где происходит что-нибудь исключительное — от гастролей мировых звезд, открытий выставок и торжественных закрытий сезона до скандальных политических выступлений и лошадиных бегов на ипподроме у Царевой чуприи [2] — сквозь всю эту толпу, которая уже самим своим присутствием даже похороны превращает в оживлённые коктейли, сквозь это жужжащее облако дорогих духов и дыма импортных сигарет виртуозно маневрирует на своем гоночном велосипеде Борис Полянский в костюме «сафари». Его древний, яйцеобразный, наголо обритый череп выкатывается из толпы сорвавшимся с ветки апельсином. На этот раз он избрал гоночный велосипед, чтобы ещё раз посмеяться над своими сверстниками, которые давно уже гниют под пледами в креслах, страдая подагрой и склерозом, терроризируемые своими сварливыми супругами. Время от времени он останавливается, чтобы сообщить стайке юных ночных бабочек, сейчас же слетающихся к нему, как к розовой лампе, что до сих
___________________________________________
[1] Весь Белград (франц.).
[2] Район в Белграде.
пор регулярно самоудовлетворяется. Они хихикают, угадывая под клоунской маской старого жеребца редкие способности мастера блуда, который, возможно, мог бы их спасти от пресыщенности всем и вся.
Так вертится эта сумасшедшая карусель тщеславия и скуки, а в самом её центре, одетый в безукоризненно белый костюм и чёрную рубашку, стоит совершенно невосприимчивый ко всему происходящему вокруг молодой Михайлович, правнук Анастаса Михайловича, построившего это здание, чтобы увековечить свой купеческий род, конечно же не подозревавшего, что всё закончится этим кошмарным спектаклем в октябре 1982-го. Сколько вообще живут наши династии? Столетие? Сто пятьдесят лет? Двести? Их основатели были крестьянами или торговцами, в лучшем случае свиноторговцами. (На знамени Карагеоргия вышита кабанья голова, пронзённая стрелой.) И Милош Обренович торговал свиньями. Его потомок, исколотый саблями заговорщиков, выброшен вместе с королевой из окна дворца на зеленый луг... Наш крутой, горячий нрав заставляет нас жить быстрее других народов; история, завоёванная свобода, дедовские состояния, успех, любовь плывут у нас между пальцев. Здесь, кажется, никто ничего не наследует. Мой дед (царство ему небесное!) десятилетиями собирал книги, чтобы оставить отцу. Вся библиотека сгорела. Отец начал собирать книги сызнова, намереваясь передать их по наследству мне. Всё его собрание распродано в годы нужды. Кому посчастливилось сохранить крышу над головой от пожаров и разрушений, у того она отнята. Вот и этот дом, во дворе которого я стою, принадлежит законному наследнику только этой ночью. Здание лишь на бумаге зовется домом Михайловича. Завтра его станут ломать — наследник, стало быть, может владеть им только до утра, и он это, наверное, чувствует, если вообще в состоянии что-либо чувствовать после того как накачался героином. Он стоит, словно позируя автору нудной трёхтомной саги о гибели белградских семей для последней главы, где будет наглядно изображен абсурд накопительства, обогащения и наследования. Он воспользовался этой ночью, чтобы показать Белграду, кем он был или кем бы мог быть, если б всё осталось по-старому. Остаток дней своих он будет жить за счёт молчаливого признания того круга, мнением которого дорожит, былого аристократизма и этой ночи, напомнившей всем о его забытом происхождении.
Что нам оставить детям и внукам такое, что бы никто не смог у них отнять, сжечь, разрушить? Может, какое-нибудь полезное ремесло, которое пригодится при всех обстоятельствах и при любой системе? Или хорошее воспитание и знание языков, которое поможет им уехать подальше отсюда по следам древних переселенцев? А может быть, вернее всего вооружить их презрением к любой собственности, благодаря которому они будут покидать свои гнёзда с лёгким сердцем, посвистывая, засунув руки в карманы?..
52
Моя старая липа влипла. Вот и ещё один сон закончился!
А чего, собственно, я ожидал? Разве это не логическое завершение длительного процесса разрушения всего, при котором я присутствую? Всё рушится, и на обломках дорогого мне мира новое поколение топчет своими элегантными туфлями щепки легендарной славянской липы, пьёт коктейли и договаривается о случке в конце ночи, радуясь, что собралось вместе, в стадо, что что-то происходит, что хоть на один вечер решён вечный вопрос, куда деваться от одиночества и скуки. («Подожди меня потом... Я ещё не знаю, буду ли свободна. Там видно будет!») Может, с этим? Или с тем? Или ещё немножко поохотиться, попробовать подцепить того получше, кого не так просто взять, но тем ценнее каждое завоёванное очко? Что такое вообще история? Разве не стояли бы они так же с картонными стаканчиками в руках на бранном поле после какой-нибудь страшной битвы, болтая ни о чём над грудой тел? Разве не поставили бы преспокойно свой коктейль на гусеницу подбитого танка, не прикуривали бы от горящего трупа? («Куда потом ткнёшься, когда все закрыто?.. У вас не найдётся ещё немного льда?..»)
Внезапно толпа заволновалась.
Майя Салваро... Кутаясь в черный плащ, к пню пробиралась высокая молодая женщина с болезненно- бледным лицом, белизну которого ещё больше подчеркивали крупные тёмные глаза с золотистыми тенями на веках. Волна иссиня-чёрных волос падала ей на плечи, а длинные тонкие пальцы судорожно стягивали плащ под горлом. Она была босая. В её взгляде весталки я заметил болезненную сосредоточенность на какой-то ей одной видимой внутренней картине, которая, казалось, всё время держала её в состоянии немого ужаса; эти расширенные зрачки, правда, смотрели на присутствующих, расступавшихся перед их обладательницей, но, кажется, вовсе их не видели, обращённые внутрь себя, к себе, к своему надменному одиночеству, какой-то тайной цели, скорее всего недостижимой или же не стоящей борьбы и усилий, оставляющей в душе лишь брезгливое презрение и усталость — следствие неудовлетворённости. Она взобралась на пень и одним движением худых плеч освободилась от плаща, легко соскользнувшего с её нагого тела. Борис Полянский, сопровождавший её вместе с каким-то женоподобным юношей, ловко подхватил плащ, свернул и положил у подножья пня, превратившегося в круглый пьедестал для живой скульптуры. Это стройное, трепетно-белое тело, как ни странно лишенное всякой эротики, обнажённая натура, и только, словно выросло из самого пня, как молодой побег, укрывшийся невидимой кроной тишины, которая распростёрлась над зрителями, погасав музыку рок-группы, приглушенное хихиканье, обрывки разговора и чей-то восхищённый присвист. В фигуре молодой женщины, неподвижно стоявшей в чём мать родила среди толпы, не было и намека на эксгибиционизм или желание шокировать своей наготой; собственное тело как будто было для неё всего лишь инструментом, на который она обращала не больше внимания, чем скульптор на глину, которую мнёт в пальцах, поглощенный замыслом будущего творения. Старый Полянский и юноша подтащили к пню плетёные корзины и подносы с едой, стали раскладывать у ног девушки всевозможную снедь, словно принося ей жертву. Сперва они развернули