Мишель Кент
Страшные сады (сборник)
Страшные сады
Памяти моего дедушки Лепретра,
ветерана Верденского сражения, шахтера,
и моего отца, участника движения
Сопротивления, учителя,
которые распахнули для меня настежь
память об ужасах войны
и, однако, заставили учить немецкий язык,
ибо прекрасно понимали, что манихейство
в истории — это глупость.
А также памяти Бернарда Викки.
И как трогательны гранаты
В наших страшных садах[1].
А без памяти? Законы Виши: от 17 июля 1940 года, ограничивающий допуск к государственной административной работе, от 4 октября 1940 года о евреях иностранного происхождения, от 3 октября, накануне, о статусе евреев, от 23 июля 1940 года относительно лишения гражданства французов, покинувших Францию, все эти акты, которые Петэн начинал словами «Мы, Маршал Франции…», и еще тот закон, который касается непосредственно меня, от 6 июня 1942 года, запрещающий евреям актерскую профессию…
Я не еврей. И не актер. Но…
Насколько мне позволяет память, в те времена, когда я еще пешком под стол ходил и даже не догадывался, что клоуны предназначены для того, чтобы смешить, уже тогда они нагоняли на меня тоску. Желание зареветь и пронзительное отчаяние, жгучие страдания и стыд изгоя.
Больше всего на свете я ненавидел клоунов. Больше, чем рыбий жир, поцелуи старых усатых родственниц и устный счет, больше, чем любую другую пытку детства. Точнее говоря, чувство времен моей невинности, которое я испытывал перед этими нелепыми людьми в залатанных костюмах, с вытаращенными глазами в обводке белил, было сродни благородной оторопи девственника, повстречавшегося с размалеванной проституткой, — как я себе это образно представляю, — или вящему ужасу девицы, обнаружившей в цветнике непристойного садового гнома с огромным фаллосом. Если меня заставляли идти на цирковое представление, я трусил до посинения, до заикания, до того, что писался в штаны. До глухоты. До безумия. До смерти.
От одной только мысли о клоунской физиономии, о красном парике, о предстоящем утре в цирке у моих одноклассников, сестры Франсуазы, у всех нормально устроенных ребят заранее поднималось настроение, сами собой растягивались уголки губ. Их охватывал восторг смеха, упоение хохотом во все горло. Я же сжимался настолько, что в меня уже не лезли ни правила грамматики, ни вечерний ужин.
Конечно, книжки по популярному психоанализу пишут не просто так, и я давно определил причины своего невроза.
Дело в том, что мой отец, по профессии учитель, не упускал ни единой возможности выступить на публике в роли клоуна-любителя. Огромные башмаки, красный носище и невообразимый наряд, смастеренный из старой одежды и предметов кухонной утвари. Нужно ли говорить, что кружевные лоскуты из материнских запасов добавляли пикантности его костюму. Вооруженный и наряженный, с облупленным эмалированным дуршлагом на голове, в доспехах из розового корсета на китовом усе, с термоядерной картофелемялкой у бедра и сверхзвуковыми щипцами для колки орехов в руке он выглядел растерянным воином, жестяным самураем, спасавшим все межгалактическое, а также и наше, крайне наивное, человечество своим патетическим номером, в котором одинокому простофиле приходится осыпать самого себя оплеухами и пинать под зад. Этакий доморощенный Матамор, Тентен пролетарского разлива, чьей галиматьи было не разобрать, да никто и не слушал, зато растрогать публику ему здорово удавалось. Может быть, потому, что он правда был очень неловким и по-настоящему застревал пальцами в дырках сырной терки, служившей ему пулеметом, потому, что пел фальшиво и непременно умирал от голода, от любви или… От любви. Да, если хорошенько подумать, подражая Шарло, он прежде всего умирал от любви.
И это лишь усиливало мое чувство неловкости. Что до мамы, то, сколько бы она ни притворялась, для меня было очевидно — видеть, как папа кувыркается и судорожно подпрыгивает с бумажным цветком в кулаке для девицы из публики, — ей тоже это было неприятно. Ну что поделаешь.
Он выступал на всех праздниках под Новый год, на рождественских полдниках, на юбилеях и корпоративных вечеринках. На послеобеденных концертах в благотворительных учреждениях, предпочтительнее светских. И конечно же он не щадил себя. Во всех смыслах. Известно же, что это за мероприятия в непринужденной дружеской обстановке: у бравого клоуна, который изрядно попотел под прожекторами, пивная кружка не пустела. Отец возвращался со своих выступлений накачанный хмельной признательностью и довольный тем, что пьян по долгу. А я стыдился, отрекался от него, не хотел его знать, отдал бы любому сироте, но не думал, что хоть один из них согласится. Я ненавидел свою мать за то, что она укладывает его в кровать, вытирает пот со лба, нашептывает всякие нежности.
Никогда он не брал ни гроша за свое выступление, за то, что гробил нашу семейную субботу, воскресенье, лишал удовольствия проводить в семейном кругу школьные выходные по четвергам. Ему звонили прямо домой, по телефону. Он слушал, спрашивал место и время. Потом сообщал маме о данном обещании. Она смотрела, как он вытаскивает из шкафа в подвале свой чемодан, проверяет реквизит. Бензин в машине, билет на трамвай, мелкие расходы — все за свой счет. Перед тем как уехать, он соблюдал ритуал, вопрошая нас взглядом: колебался, делал вид, будто ему тяжело нас бросать, приносить в жертву собственному удовольствию. Он готов был отказаться, уже ставил чемодан, нет-нет, он не поедет, пренебрегать нами слишком жестоко. И вся эта морока для того, чтобы мы разыграли нашу часть мизансцены нежных и невозможных расставаний, чтобы мама снисходительно согласилась — я и моя сестра Франсуаза прилагались к ее капитуляции — и все с гордостью отправились его сопровождать.
На самом деле мама не снисходила до уступки, она притязала на статус жены клоуна и выступала в роли просвещенной патриотки: мы шли не на жертву, а к триумфу. Для меня, признаюсь, это было жертвой, навязанный выход тяготил меня, снова придется хитрить, старательно отдаляться от своих, не разговаривать с ними, пока идет номер, предавать. Поджав хвост, я с трудом утешал себя сладостями, прогорклыми бутербродами и тошнотворными лимонадами, которыми нас иногда угощали. Как бедных.