стойко и до конца вынести все эти испытания, не отречься от своих убеждений, если придется из-за них попасть в «нулевую» камеру и вынести тяжкие инквизиторские пытки?
«Ах, почему я не уехал на этом пароходе?» — затрепетало в душе моей позднее сожаление.
Я очнулся от тяжелых дум и воспоминаний и вдруг страшное беспомощное одиночество охватило меня и стало сжимать темно-желтыми квадратами камеры.
А прямо со стены глядели на меня кем-то вырезанные на штукатурке слова:
«Входящий — не грусти, выходящий — не радуйся»!
Панаиди и камера № 7
На рассвете следующего дня в коридоре поднялась какая-то возня, послышались сдержанные голоса и чьи-то твердые шаги стали приближаться к моей камере. Завизжало железо замков и загремели засовы, двери вздрогнули и отворились. Я приподнялся с койки и увидел маленького человечка, лет 30, с чемоданом в руках. Вошедший в камеру имел небритое и очень измученное лицо, распухшие и красные от бессонницы и электрического света блуждающие глаза. На нем была поношенная суконная пара, рваные ботинки и помятая кепка. Он бросил в угол камеры раскрывшийся пустой чемодан и, поздоровавшись, сел рядом со мной на койке и простуженным голосом стал рассказывать о себе.
— Извините, я не ожидал, что найду здесь живого человека. Мне будет очень приятно познакомиться с вами, товарищем по несчастью, — заговорил он со мной, оглядывая камеру и мою постель, состоящую из шубы и саквояжа.
— Вывеска у меня греческая, а имя русское: Панаиди, Владимир Иванович. И вот, благодаря тому, что мой греческий отец женился на моей русской матери, в настоящее время ГПУ имеет на своем бесплатном иждивении лишнего едока. Когда же умерли мои старики, я присосался к дядюшкиной деньге и жил у него в станице А-й до этого самого идиотского раскулачивания. А когда дядюшка мой в 1929 году благоразумно отошел в вечность, я занялся заграничными поездками.
Заметив, что я с любопытством начал его слушать, он еще оживленнее и цветистее продолжал свой рассказ, часто прерывая его кашлем.
— Собственно говоря, я не ездил заграницу, а меня возили греческие матросы в угле и прочих белых веществах. Вы только не удивляйтесь, что я черное называю белым… Ничего не поделаешь: сказывается влияние советской идеологии. Да. Так вот, за это я платил им чистой валютой, а матросики мне, — полной безопасностью и проездом в Константинополь и обратно. Контрабанда вещь хорошая, со всякого рода приключениями и опасностями… Она, как и богатство, подобна морской воде: чем больше ее будешь пить, тем сильнее будет томить жажда и тем скорее погибнешь. И вот, когда нужно было остановиться и больше не ездить в этот проклятый «рай», я еще раз захотел побывать на родной Кубани. Роковая случайность столкнула меня с агентами ГПУ и я попал в их лапы. А теперь, как видите, они хотят превратить меня, кавказского полугрека, в турецкого шпиона. Но это им не удастся!
Вдруг он немного привстал с койки, захлопал в ладоши, и, вытянув шею вперед, а голову назад, во всё горло закричал:
— Ку-ка-ре-ку-у-у-у-у!
За дверью послышались быстро приближающиеся шаги, затем сильный стук в двери и грозный окрик вахтера:
— Что там такое? Смотрите мне, а то переведу в карцер!
— Без тебя, орел, знаем! — возбужденно сверкая красными глазами, ответил в дверь Панаиди и снова присел возле меня.
Еще с большим любопытством я стал его рассматривать. Он, очевидно, заметил на моем лице выражение некоторого сомнения относительно его нормального состояния и стал меня успокаивать.
— Извините меня, товарищ или гражданин, что я вас немного напугал! Прошу вас, не удивляйтесь моему несчастью. Это стало находить на меня после конвейерного допроса.
Он низко опустил голову и, закрыв лицо ладонями, как-то надрывно застонал и потом совершенно спокойно продолжал рассказывать.
— Восемь лубянских следователей не ниже «ромба» в течение 36 часов допрашивали меня. Одни уходили, приходили другие, а «конвейер» всё тянулся… Они хотели, чтобы я пришел в «сознание», а я дальше своей контрабанды не двигался. Да еще, стервецы, — и он нехорошо выругался, — перед допросом накачали меня хорошей шамовкой с чудными папиросами, чтобы, так сказать, предрасположить меня к излиянию и откровенности. Допрашивали меня очень вежливо и спокойно. Но когда в последний раз один из «ромбов» задал мне вопрос, я отказался им отвечать. И вот, в этот самый момент мне и показалось, что я окружен красными петухами, которые собираются заклевать меня. Я им закукарекал — они и разошлись, а последний потащил меня к их гепеушному психиатру. Так вот с тех пор и повторяется…
Он наклонился ко мне, замигал блуждающими глазами и продолжал:
— Петухи мне уже более не показываются, а кукареканье осталось. Психиатр — еврей долго возился со мной, а затем вдруг предложил мне сосчитать до 27. А потом спрашивает, какое сегодня число. Словом, проверял мою нормальность. Я и сам сознаю, что произошел какой-то сдвиг в моем мозгу, но не могу удержаться. Психиатр этого самого «петуха», который через меня кукарекает, как-то назвал по-латыни. Так вот, и направили меня из Москвы обратно сюда. Целый месяц продержали меня в подвальном третьем этаже ниже горизонта. Чистота замечательная, прогулки на крыше, т. е. на бетонной площадке, которая обнесена стенами, и в то же время служит крышей. Кормили тоже хорошо.
Панаиди остановился, несколько раз кашлянул и снова заговорил, мигая глазами и вздыхая:
— Ну, а теперь вы мне расскажите, если не секрет, за какие грехи вы попали на бесплатные харчи ГПУ?
В коротких словах я рассказал ему о предполагаемой мною причине ареста и приключениях в дороге.
Он вспыхнул, глубоко вздохнул и, как бы что-то вспоминая, сказал мне:
— О, вы страдаете за идею! И я когда-то при НЭП'е посещал собрания баптистов. Очень мне нравилось их учение: не пьют, не курят, не сквернословят, живут по правде, отрицают войну. Очень хорошие люди они. Хоть вы и не баптист, но, по-моему, всё равно, так как учение Христа одно… Вам легко будет нести крест свой. А вот мы — народ отпетый! Как подумаешь только, зачем вся эта жизненная канитель с этими проклятыми курортами ГПУ, то становится хуже, чем после «конвейера». Еще в Москве, в одиночке, я до того додумался, что стало жутко. В самом деле, если ничего нет, ни до нашего рождения, ни после нашей смерти, а посредине между этими черными безднами протянулся небольшой перешеек со всеми этими пятилетками, нашей нищенской житухой, то разве не станет жутко. Я даже закукарекал?!
Он всё продолжал говорить, изредка покашливая и поглядывая на меня.
— Да, религия большая сила, свет жизни, смысл бытия! До рождения — жизнь, после смерти — жизнь, а эти разные пятилетки и ГПУ — это вроде ссылки или сновидения — не могу я ясно выразить свою мысль, но вы меня должны понять. Пять раз я побывал за границей и всякий раз собирался посетить Палестину, чтобы, так сказать, у самых истоков Христианской религии напиться этой бессмертной влаги…
Он снова остановился, глубоко вздохнул и более тихим голосом продолжал:
— Я хочу вам сообщить, что на днях должны меня освободить, т. е. перевести в тюрьму, а там на волю. Поэтому, если пожелаете, я смогу передать вашей семье ваши пожелания и просьбы. Если же меня задержат, то сделают другие: в тюрьме бражка своя!
Он приподнялся с койки, подошел к стене и стал читать видневшиеся на ней надписи.
После некоторого колебания я ответил, что имею к нему единственную просьбу, через его посредство передать семье моей о случившемся со мною.
Он с радостью записал мой домашний адрес на маленьком клочке газетной бумаги и запихнул его в свою кепку.
— Наша святая обязанность помогать друг другу. Вот, смотрите, — указывая на надписи, сказал он, сколько в этих немногих словах заключено страданий, ужасов и проклятий всей этой банде узурпаторов?!