ребятишки, целой компанией — голов в десяток. Нет прежнего простора, глуши и первобытной красоты — расхватали пустоши хозяйственные, близкие к властям обыватели, обнесли плетнями, обратили в левады и огороды…
Станица выросла, раздалась вширь. Появились новые дома под железной крышей, — соломой крыть уж нет расчета, дорога? стала. Благообразнее, щеголеватее стал внешний вид улиц, но что-то милое, трогательное и незаменимое уходит вместе с гнилой соломой и воробьиными гнездами патриархальных куреней…
— Залез под железо… ребята заставили, — кряхтя говорит древний приятель мой Михей Конаев: — залез, а ничего доброго не вижу… Бывало — глядишь — странник какой зайдет, попросится заночевать, про святые места расскажет… А ныне то и дело какой-нибудь ферт с корзинкой на руке под окном: «алимонов, пельсинов не возьмете?..» Да на черта мне твои алимоны, — я не знаю, как и едят-то их!.. И знать не хочу!..
И звучит в его речи затаенная досада и тихая грусть воспоминаний о невозвратном старом укладе, о пленительных рассказах странника, о сверчке за печью и теплых палатях…
— Костылев Петруха сноху чернобровую усватал за Коську, — говорит он тоном обличительной горечи: — двести рублей за кладку отвалил!.. Да пропили полусотню… А теперь вот ходит — в земь глядит… как бы не удушился от мыслей… Двести целковых!.. а-а!..
Двести рублей на кладку, т. е. на наряды невесте от родителей жениха, — сумма, прежде в наших местах неслыханная… И это новшество ничего, кроме огорчения, стариковскому сердцу не несет, — разве мыслимо было в старое время такое франтовство и расточительность, несомненно нарушающие равновесие в хозяйстве?
— Надысь привезли от невесты постель, — перед свадьбой… Разубрали кровать, на окнах тюлевые занавески развесили. Над кроватью повесили зонтовый… как — бишь его?.. Как он называется-то, Ильич?.. Этот самый полог-то?..
Ильич, на прилавке у которого мы ведем беседу, подумав, говорит не очень уверенно:
— Постельмон… или как-то этак…
— Ну, вот — постельмон этот самый навесили… Убрали, ушли. А Ванька-то Жирняк войди… глядь: все в сиянии, все — белое… Испужался, да как закричит: «родимый ты мой батюшка, Козьма Уласьевич! Встань ты из сырой земли, да погляди, под чем твой внук Коська будет спать!.. Да куда, на какую обряду, твои денежки-то пошли!..» Докричался, беднячок, до омрака… Так и ходили, брали ему каплев от испугу в больнице…
Новое неудержимо надвигается, входит в жизнь, несет что-то свое, непонятное, чуждое, порой враждебное старому и — в большинстве — мало утешительное… Выросли две новых улицы в станице — Безквасная и Ежовка. И в самих наименованиях этих звучит горечь иронии над новыми домовладельцами: Безквасную населила легковесная молодежь, ушедшая от старых, крепких семей, от сдерживающей их власти, на простор, на свои хлебы, и сразу попавшая в такую нужду, что и квасу сварить не из чего. Ежовка — совсем уже оголенная, не огороженная, голодная и неспокойная трущоба…
Но зато по вечерам в разных местах станицы орут граммофоны, молодые люди в котелках катаются на велосипедах, — это юное поколение местных торговцев изменило старому российскому картузу и перерядилось в европейский костюм, — по пыльным улицам, с свежими следами и густым ароматом только что вернувшегося с пастбища стада, прогуливаются барышни в шляпках, в узких модных платьях и туфельках на французских каблучках… У почтаря Неклюева дочь кончила гимназию с золотой медалью, а отец все еще не слезает с козел… Ребята-выростки, вместе с казацкими фуражками и широкими шароварами с лампасами, щеголяют в тонких, полупрозрачных блузах из материи, которую купец Мятлов называет сенжант, и в широких спортсменских поясах. Нравы стали свободнее. Ребятишки наравне с взрослыми курят папиросы, сквернословят, играют в карты, в орла и, чтобы добыть денег, воруют из родительских закромов хлеб и тайком продают его тому же Мятлову…
Все это — новое… Если не совсем новое по существу, то по размерам, оставившим далеко позади старые явления той же категории, — несомненно новое, свидетельствующее о том, что кажущаяся неподвижность жизни есть оптический обман, что даже наш глухой, отдаленный угол сдвинут с места и едет куда-то вперед, в темное, смутное будущее…
И иные есть признаки нового, указующие на сдвиг в умах, в привычных понятиях и верованиях нашего уголка: новые интересы, новые суждения, критика — враждебная и резкая — основ, прежде неприкосновенных и несомненных, столкновение взглядов, симпатий и убеждений, споры и вражда идейная…
Наш обычный клуб — лавка Петра Ильича Гришина. Узаконенной свободы собраний у нас нет, но мы уже привыкли осуществлять ее явочным порядком. На гостеприимных ступеньках прилавка, на пустых коробах и ящиках, на пуках бичев собираемся мы тут с давних пор, щелкаем семечки, зеваем, судим о текущих событиях внутренней и внешней жизни, играем в шашки, зубоскалим, а порой — в последние годы очень часто — пускаемся в шумные споры…
Прежде было меньше разногласия. Заходила ли речь о внешней политике или о внутренней — было у подавляющего большинства устойчивое до непоколебимости и определенное убеждение, что «наша матушка Россия — всему свету голова», потому что и вера и порядок в ней — самые великолепные, а в других землях — распублика, потому и есть нечего, до того дошли, что в пищу мышей да лягушек употребляют.
Но недавние события поколебали это самоуверенное убеждение и поселили сомнение в правильности отечественного порядка. Теперь уже приятель мой — старик Кононович, который раньше пренебрежительно трактовал республику, — с явным сочувствием осведомляется:
— Ну, что, китаец как? Сдвинул свою династию?
— Сдвинул.
— Это очень приятно…
Почему ему приятно, он не объясняет, да и мы, его собеседники, не спрашиваем, ибо и сами чувствуем какое-то смутное удовлетворение от того, что китаец устранил для себя одно препятствие к свободе и справедливой жизни…
Когда же заходит речь о внутренних делах в своем отечестве, то, несмотря на разницу возрастов, темпераментов и взглядов, — среди нас есть сторонники и правых, и левых политических воззрений, — с бо?льшим интересом и сочувствием мы прислушиваемся всегда к отрицателям, к резким критикам существующего строя, чем к защитникам его. Да их почти и нет, защитников. На что уж Софрон Ионыч — человек старый, не склонный к легкомысленным увлечениям, усердный когда-то служака, — и тот чаще, чем кто-либо, разносит на наших праздничных митингах современный государственный уклад и его распорядителей…
— Я заседателю говорю: ваше благородие! Почему это земство не ровно? с кого — рупь, с кого — два рубля, а есть и пять, а с кого — нет ничего?..
Белая бородка его прыгает, как пучок ковыля, шевелятся глубокие дугообразные морщины над облезшими бровями и глянцево отсвечивает лысина… А лохматая овчинная шапка с красным верхом и серебряным позументом лежит на худых коленях.
— С попов да с дьяков — говорю — ничего… да кто около правленья хвостит… Это почему так-то?.. — «Да как же ты хотел бы?» — А так, чтобы счет был, правильность… Чтобы не с пая и не с души, а с десятины!.. У нас вон у Агафон Никитича двести десятин, а он со мной поровну плотит…
— Да уж кабы заслужил, не досадно бы было! — с досадой восклицает короткий старик, похожи на ежа, Степан Маштак, усмиритель Польши, безнадежно мечтающий о какой-то пенсии.
— То-то!.. Кабы заслужил!.. А то он и за станицу-то никуда в жизнь не выехал… Тетка отказала дедовский участок…
Новый голос вставляет:
— Да и дед-то не служил нигде. Был фершалом… Тогда права какие были? Заслужил легистратора — вот тебе из войсковой земли участок в двести десятин — получай… А наш брат — нижний чин — тридцать лет, бывало, кормит вшей и в Грузии, и под Севастополем, и в Польше… и опять тебе нет ничего!..
Молодой внук Маштака, ядовито улыбаясь, спрашивает:
— А от кого же это вышло?..