после возвращения из полка он займется проверкою слухов, и иногда шелковая плетка пишет жестокую расправу на спине гулливой казачки. Но потом он примиряется с фактами, которых поправить уже нельзя, и сам изменяет жене, которая в его присутствии вся уходит в домашнюю жизнь, изредка вспоминая о прежней воле, гульбе и грешках…
Время идет. Рождаются дети, растут; старость подкрадывается к казачке; новое поколение идет на смену… Вот уже один сын ее присягнул, женили его (женитьба обошлась в двести с лишним рублей; пришлось покряхтеть и отцу, и матери); вот уже и на практическое ученье ему надо заступать; приходится «справлять» коня, все обмундирование и вооружение… Сядет он на коня, взмахнет плетью и помчится по улице, только пыль поднимется столбом. Сердце замирает у нашей казачки, уже потерявшей свою красоту от забот: скоро разлука… Тут-то она начинает интересоваться более всего внешней политикой: не слыхать ли чего про войну? Тут-то она часто не спит ночей, думая о сыне, поджидая его, когда он долго загуляется где-нибудь ночью; она сама ухаживает за его строевым конем, сама почистит ему амуницию. А придет сын под хмельком, станет ругать жену для куражу, она нежно уговаривает его и, укладывая спать, сама раздевает его, как раздевала когда-то маленького… И вот, наконец, поход… Кто больше всех прольет слез? Кому больнее эти проводы? Кого жальче всех оставить «служивому»? О чьем горе и тоске поет песня?
Никто с такой томительной тоской не ждет вести с чужбины, как мать-казачка, никто, кроме нее, не пойдет за сорок-пятьдесят верст к вернувшемуся из полка служивому, чтобы порасспросить о сыне; никто с таким искренним негодованием не скажет: «и когда этот проклятый турок угомонится!» или: «опять эта распостылая агличанка бунтовать хочет!» И никто так часто не снится во сне на чужбине тоскующему казаку, как мать, плачущая у его изголовья; никому он не шлет более нежных пожеланий и низких поклонов, никому не принесет более ценного подарка со службы, чем матери… Последняя мысль казака перед смертью на чужбине — о матери:
Однако, мы должны вернуться к прерванной беседе с нашим возницей.
— У нас девки и бабы, — говорил он, между прочим, — нельзя сказать, чтобы из порядка выходили… Так, разве, одна или две, а то ничего себе… Разве — тихомолком? Да у нас не украдешься: у нас ребята по всей ночи ходят и все знают, кто с кем сидит, чего говорит… У нас не дюже!
Я передал ему то, что слышал о значительном сравнительно количестве подкидышей, которых ежегодно приходится отправлять станичным правлениям близких к Новочеркасску станиц в новочеркасский воспитательный дом (число незаконнорожденных в Новочеркасске составляет 1/6 часть всех рождающихся, т. е. вдвое более процентного отношения, наблюдаемого, напр. в западной Европе. Это обусловливается тем обстоятельством, что в новочеркасский воспитательный дом доставляются подкидыши не только из соседних станиц, но даже из городов Ростова, Воронежа и др.).
— Это, положим, есть… «Накотных» у нас иной год штук двадцать бывает. Только это не наши: больше наймычки, которые из России приходят… А случается и над нашими, но реже, потому — наши похитрей!.. Без этого, брат, нельзя: известно — молодежь.
— А старики как к этому относятся?
— Да старики пересопят. Муж придет со службы, побьет год-другой да бросит: все равно ничего не выбьешь…
— Рано у вас женятся казаки?
— Да также, как и у вас, надо думать: иные после присяги женятся[10] , а иные и до присяги. Кто как… Иной ходит с девкой год, и два, и три, а иной меньше. Кто, значит, облюбует себе девку, то с ней и ходит, ночевать к ней ходит.
— Ну, у нас, у верховых казаков, этого обычая нет, — сказал я.
— Э, да у вас мало ли чего нет! — с пренебрежением воскликнул он. — А чего же ты думаешь? Уж ежели ночевать пришел, так он ее и съел? Не-ет, брат! так лишь повертится, поговорят, о чем они там сами знают, да с тем и домой пойдет… А старики у нас — да чего они знают? Они лишь за тем глядят, чтобы жалоб не было, чтобы не обижал, беды не делал, не ругался бы, не воровал… А там хоть до самого света ходи, они ничего не скажут.
— Живут ли у вас большими семьями? — спросил я моего собеседника.
— Нет. Мало… Больше все делятся. Хоть два сына, хоть один и то иной раз отделяются. Где, бывает, отец виноват — забурунный, сыскивает, чего не следует, а где — и сын… У меня вот также отец, — я у него один и был, — стал меня притеснять, пьяный придет — норовит драться; думал, у меня дома нет, так походи, дескать, по чужим хатам. А я отошел, лошадь купил, дом купил, каючок у меня свой, невод — свой, и всего стало больше, чем у него. А он теперь шляется, как волк: когда в людях поест, а когда и так обойдется…
Солнце невыносимо пекло. Низкая, сырая местность, — мы ехали уже берегом Аксая, — точно парилась, и было тяжело дышать, как в жарко натопленной бане.
Вдали уже видны были на горе церкви Новочеркасска, блестевшие на солнце крыши домов, высокие трубы войсковых кирпичных заводов и темная зелень садов. Все это вырисовывалось на солнце особенно ярко, отчетливо, выпукло.
В реке была масса купающихся разных возрастов и полов; рыболовы сидели на берегу с удочками, с сетками. Мальчуганы действовали проще — панталонами, — и им удавалось этою импровизированною снастью уловлять кое-какую мелкую рыбешку.
— Дядя, купи у нас сазанчика! Дешево продадим! — кричали они нам, показывая маленьких пискарей и плотиц.
Вот мы уже под городом, на последнем плавучем мосту. По ту и другую сторону его, заграждая нам путь, ребятишки от 8-ми летнего до 16-ти летнего возраста усердно действовали особого устройства ловушками-черпаками из сеток, на длинных палках. Человек в черном картузе, вышитой рубахе, в новых суконных широких шароварах и лакированных сапогах иногда показывался из будки и кричал:
— Вот я вас, дьяволы паршивые, половлю тут! рыболовы, к черту носом! Марш отсюда!
Маленькие рыболовы проворно улепетывали с моста. Господин в картузе обратился и к нам:
— С кого получить, господа?
Мой возница ответил:
— Буду назад ехать, отдам.
Господин посмотрел на нас несколько скептически, потом медленно проговорил:
— Ну, будем смотреть…