допущенную им казенщину.
Не среагировал, пропустил мимо, хотя обычно вскипает на этом, как волна.
— Я о Людмиле хотел спросить, — (ах вон оно что!) — Ты думаешь, она все еще не прочь?
— Не думаю, а уверен.
На другой день я вручил ему ключ от квартиры, раздобытый никем иным, как самой Мурашевой. Квартира находилась где-то на отшибе, а ее хозяйка, Мурашевой школьная учительница и родственница, — со студентами на уборочной. «Вы только ему не говорите, что это я достала. Сами понимаете».
— На! — говорю ему. — Сама принесла.
Молчит. Улыбается. Волшебный ключик на ладони держит и молчит. Взвешивает.
Обескуражен. Польщен. Да, елки-моталки.
А что, елки-моталки? И хочется и колется. На дергающейся улыбке — растерянность, в серых зрачках — огоньки вожделения.
— Значит, сама — говоришь?
— Сама.
Прости меня, Мурашевна, предал я тебя. Думал, так лучше. Думал, против этого не устоит твой Алексей Георгиевич.
Предательство — прелюдия любви.
Но никакой любви не было. Так на прелюдии все и застряло. Ключ он взял. По назначенному адресу пошел. В назначенное время пришел. Но то ли кто-то помешал, то ли у самого поджилки в последний момент затряслись — кто знает? Мурашева видела из окна, как он подходил, оглядывался, галстук без конца поправлял, прическу. Она ждала.
Она и сейчас ждет.
— Ждешь?
— Кого?
— Ну кого?
— А-а-а.
Подняла голову и уставилась на меня. Губы чуть перекошены, полуоткрыты, над верхней заметно поблескивают черные усики. В черных, маленьких, глубоко посаженных глазках — что-то вроде того, что ничего, мол, не поделаешь, но я вот хороша и потому жаль.
Да, Мурашева, жаль. Жалко. Жарко натопленная печь — ты. Паровозная топка. Попка. Жар.
Жаль.
— Послушай, Мурашева, чего бы нам с тобой ни полюбиться?
— Шутите?
Встала, подошла к шкафу, дверцы — в распах, руки кверху. На цыпочках, как на пружинках. Упругая крутизна стана. Водопад стана. Гуси-лебеди. Лебединая песнь. Потянулась за чем-то. Синий крепдешин заморщинил и тоже вверх пополз.
Гордитесь, портреты! Гремите стихами! Мы тоже не свиньи и тоже не хамы! Рамы.
Рамы с нами. Рамы в нас. Рамы вокруг нас.
Вокруг нас разметалась, занялась, зарделась — ах! — несмышленно-бесстыдная зеленая рвань. Ранняя, спелая, безоглядная, с горьковатым привкусом запретного, запредельного плода, томления, греха.
Где-то в чеховских письмах обронено, что если б, мол, Короленко хоть раз изменил своей жене, то он бы и писал веселее. Какой разврат! А, Тихомирыч? Алексей Георгиевич Короленко?..
Измени жене, Лешенька. Хоть раз измени. Может, и впрямь здесь собака зарыта. Может, и впрямь заживешь, освободишься, полегчаешь.
О Русь моя, жена моя, до боли…
Измени жене. Измени России. Родине измени.
Лешину маму зовут Нюра. Нинулькину — Паша. Добрые теплые тихие имена. Сколько домашности в них! Души! Заботы!.. Сени, амбар, дощатый пол, настенные часы-ходики, крынка…
А Лея? А Рахиль? А Ривка?..
Уже вторую неделю Тихомирыч донимает меня вопросом первостепенной важности. Сделаю ли я обрезание своим пацанам, когда окажусь там?
— Сделаешь?
— Не знаю.
— Нет, ты не юли.
— Я не юлю. Но какое это имеет значение?
— А ты не понимаешь?
— Не понимаю.
— Ну как же, они ведь русские, по сути.
— Какие?!
Они сегодня к священнику ходили. Сашок со своей невестой. Кэрен ее зовут. Она по матери итальянка, по отцу полька, по складу ума и рождению американка. Изящная, стройная, в очках.
Они сегодня к священнику ходили нанимать его на свадебную церемонию. Священник их будет венчать. Поп. Понял? — Не обрезание, а поп!
Мне на работе все говорят, раз поп, то и раввин нужен. Почему нужен, отвечаю, сын-то у меня совсем неверующий? К любой религии относится весьма иронично.
— Ты же всегда смеялся над религиозниками!
Молчит.
Мы сидим вчетвером у нас дома. Он, Кэрен, Нина и я. Мягко пожужживает метелица за окном. Все в снегу. Сумеречно. Даже электрический свет кажется приглушеннее и тяжелее.
Мы все молчим и все кричим, зажатые заснеженной громадой мира на нашем куцем пятачке. Четыре стены, два окна и паркет под ногами. И кажется нам, что мы решаем крайне важную проблему мира. А миру дела нет до этого. Он, знай себе, снежком погоняет, ветром посвистывает, и поди укажи ему, что надо, чего не надо, что хорошо, что плохо. Смешно.
Но не мне. Потому что я такой же мудрозвон, как и ты, Тихомирыч. Как и вы все. С принципами, то есть.
Я тоже на своем стою.
— Я не понимаю. Ты всегда смеялся над религиозниками! Как можно?..
— Хорошо, не понимаешь и не понимай.
— Весь ответ?
— Весь.
— Ну знаешь, Сашок, так нельзя.
Это Нинуля вмешалась. Ей, в общем-то, все равно. Она поумнее нас всех, но ей вот меня жаль.
— Так, Сашок, нельзя. Подумал ли ты, что будет, когда будут дети? — и тут же к Кэрен по-английски — А когда дети пойдут, что будет? Ты захочешь их крестить, он — нет, ты захочешь их в воскресную школу отдать, он — нет. Как же вы вместе жить будете?
— Мам! Мам! — перебивает нетерпеливо Сашок. — Перестань, мам!
— Но почему же перестань? — это снова я.
— Потому что вы разводите ерунду. Мне попы безразличны, а ей — нет. Ей хочется, чтобы свадьба была по правилам. Почему же не сделать приятное?
— Не понимаю, почему поп — приятное.
— А чиновник? Чем он лучше?..
— Чем?
— Да, чем? И вообще, чем гражданская церемония лучше церковной?
— Ну милый мой!..
Я смешался, не сразу найдя, что ответить.
— Ты хоть сам понимаешь, что говоришь? Церковь сильна здесь, как никакое государство. В Союзе у меня еще могло быть какое-то сочувствие к верующим. Они там в загоне были. А здесь? Стадо одержимых