жестоким вдохновеньем подстегнул конька. Потом все исчезло в снежной пыли, и, когда Арсений вылез наконец из саней, оказалось, что Штруфу тогда, в самом начале их милого разговора, он не солгал: он приехал именно к женщине, с которой изредка, в выходные дни, делил свои досуги. Но он выполнял и другое свое намерение: расспросить Ивана Петровича обо всем… Да, это был тот самый подъезд — вычурная арка над входом, фасад, обложенный керамическими плитками, нахально красный абажур управдома в правом нижнем окне. Кто-то выглянул в окно второго этажа, и Арсению показалось, что он узнал востренький силуэтик Ивана Петровича на промороженном стекле. Было ясно, он успел вернуться, и, хотя таким образом острота ситуации миновала, все же любопытно стало разведать, что именно произошло у Петрыгина по его уходе. Все это был, впрочем, только шифр: говоря в упор, требовалось ему попросту удостовериться, что Иван Петрович уже дома. Он стучал в дверь с осунувшимся лицом. На стук вышла жена Ивана Петровича.
Судя по той неряшливости, с которой она была одета, по растрепанным ее волосам и по некоторой вещи, которую держала в руках, она не ждала никого, кроме мужа, в этот поздний час. Она открыла дверь, однако, только через минуту каких-то странных шорохов: и все-таки — улыбалась, запахиваясь в старенький, с облетевшими пуговицами халатик, пестрый и тем сильнее напоминавший подержанное оперение какой-то экзотической птицы.
Так воркуют голуби:
— …ты? Почему же не предупредил по телефону?
— Муж дома? — напряженно осведомился Арсений.
— Нет, входи, входи… глупый. Но ты совсем безумец: в такое время… Тише, прислуга спит.
Подчиняясь властному ее шепоту, он осторожно снял пальто и комом сунул его на кресло в прихожей.
— А муж дома? — повторил он вопрос.
— Ну, иди же… Ты не приходил так давно. Был болен?..
— Я здоров, как черкасский бык! — попытался засмеяться он и все стоял, что-то припоминая. Через мгновенье он разгадал эту глухую и зудящую потребность: к рукам прилипло скверное ощущение после прикосновения к Штруфу.
— Я пойду вымыть руки… — сказал он.
— Гадкий! Ты прямо с работы? — Она поняла его именно так, как и следовало в подобных обстоятельствах, легонько, с намеком, она подтолкнула его в плечо: — Там на полочке мыло… а полотенце, длинное, с бахромой, над ванной. Тебе нужен тазик?
Вряд ли она имела время сделать что-нибудь над собой за этот короткий срок, но, когда Арсений вернулся, она выглядела совсем иначе: кажется, это и называется волшебством любовниц; та же самая небрежность теперь легко сходила за интимный и нарочитый беспорядок, предназначенный для коротких, бурных и желанных встреч. И даже отсутствие пуговиц приобретало какой-то подчеркнутый, вполне уместный смысл. Это и была женщина, ради которой всячески, с цирковой изобретательностью извивался Иван Петрович. Еще совсем молодая, крупная, почти как ее кровать, которая возвышалась тут же рядом, она уже вступила, однако, в ту зрелость, когда для душевного здоровья не хватает одной только известности мужа или уважения управдома к его супруге.
— Садись, садись… и я сяду, вот тут есть свободное место, — и вскочила на его колени. — Но как ты догадался? Мне так хотелось, чтобы ты пришел! Но почему же ты небритый? Разве ты не должен уважать меня?.. Хочешь вина? — И на крохотный, шаткий столик поставила начатую мужем бутылку.
Он курил и, может быть оттого, что пришел вовсе не за этим, удивлялся ее жеманному бесстыдству, ее праву обнимать его, щекотаться атласистой кожей, сидеть на его чужих, острых и неудобных коленях. Когда-то его смертно одуряло это отсутствие всякой сдержанности, откровенная душевная нагота, всегдашняя готовность на ласку и даже якобы лирическая видимость, которую она ухитрялась придать этой случайной интрижке. То же самое представало ему теперь как вульгарная и неприкрытая похоть. Минуту назад, мыля руки в ванной, он видел на стене розовую целлулоидную коробочку и в ней две одинаково истертых, две супружеских зубных щетки; и потому, что символ этот перерос теперь свои смысловые пределы, ему стало противно и скучно.
Она не понимала ничего в его лице:
— Слушай, говорят, у тебя завелась другая? Но разве мои губы бледнее ее губ?
— Твой муж ушел в шапке? — спросил он вдруг.
— Нет, в шляпе. Мне сказали, что сегодня тепло, и я велела ему идти в шляпе.
— Ага! — Он вздохнул свободнее и тогда только понял, что нет, не высокие философические раздумья терзали его, а просто страх.
— Я боюсь, что он скоро вернется, — вкрадчиво, в самое ухо говорила чужая жена. — Он сейчас на заседанье у Петрыгина. Кажется, это твой дядя? Муж ужасно его не любит.
— Потому что любит тебя.
— Да, я знаю. — Она выпрямилась, вспомнив о муже; глаза ее стали темны, как полуподвальные окна. — Он забавен и трогателен. Он трус, но он убил бы тебя, если бы вернулся сейчас. И ты знаешь… — Она приникла к его уху, дразня шепотом и щекоткой шелковистых своих кудряшек.
Бывало и раньше, она рассказывала ему сбивчиво и с прерывистым женским хохотком секретные подробности о муже. Ей нравилось доставлять любовнику ядовитую радость издевки. Таким образом они совместно и не раз тешились над старомодным арсеналом старческих ласк, но теперь это на Арсения не действовало никак. Он брезгливо кривил губы.
— Перестань, это похабно очень, — прервал он ее.
— Но я тебе ничего и не сказала! — обиделась и отреклась она. — Он любит, потому что хочет второго ребенка. Первый был от прежней жены. Ему очень хочется.
— А тебе?
Она подумала:
— Ему поздно, а мне рано.
— Но ты часто изменяешь мужу? — тихо, смеясь и разливая вино, спросил он.
Она с негодованием блеснула глазами:
— Никогда! — И, кажется сразу поверив в это внезапно сорвавшееся слово, заменившее то, чего в ней никогда не было, прибавила: — Как ты смеешь?
Обиженная, разочарованная в Арсении, она стояла у кровати, спиной к нему. И так легко было бы замять эту несвоевременную размолвку, но тому и в голову не приходило встать и подойти к ней. Новая догадка шевелилась в нем: разумеется, он ошибся тогда, в переулке, — тысячи людей снабжены в жизни заурядным лицом Ивана Петровича.
— Так, значит, он ушел в шляпе, а это был… Ну, дай же мне поесть, ты обещала.
Она ушла и долго не возвращалась. Он сидел неподвижно; неживая, почти мертвенная желтизна заливала его лицо. В углу поскреблась мышь, и не ее, а только быструю тень ее — не увидел, а лишь ощутил Арсений, скосив глаза. Безабажурная лампа на подоконнике не горела; голый электрический патрон отражал чужой золоченый лучик. Вспомнилось, как давно, в день последней ссоры с отцом, глобусоголовый приятель рассказал ему на ухо поучительный опыт: если всунуть живую мышку в патрон и включить свет… Его передернуло, как и тогда, точно от скверной отрыжки. Все тело его физически болело, и не проходило ощущение соседства с огромным животным, которое тупо уставилось ему в затылок. Он огляделся; в простенке между туалетным зеркалом и бельевым шкафом висела черная лакированная коробка; он спокойно подошел и, сняв трубку, долго ждал ответа. Чужая жена не возвращалась; возможно, она плакала, по-бабьи положив голову на кухонный стол. Сонным голосом телефонистка назвала свой номер. Сложив ладонь рупором у микрофона, Арсений смотрел на пальцы; они бились как под током и почти утеряли чувствительность.
— Прошу вас… — произнес он внятно и вдруг назвал то слово, которое в это время швыряло Ивана Петровича по безлюдным московским улицам: Гепеу!..
Прошла неопределенная пауза. На подзеркальнике лежала головная щетка, полная серых вычесанных волос. Собираясь в гости, Иван Петрович приводил себя в порядок у туалета жены. Потом Арсению ответили с коммутатора. Он молчал. Щетка была черного дерева; щетина ее проносилась ложбинкой посреди от долгого употребления. Девушка на коммутаторе сердилась: по-видимому, она ясно слышала