теперь, друзья, подошел — э — момент праздника для души. Если бы вы соблаговолили — э — выйти глотнуть воздуха, желающие уберут холл и подготовят все к — хм — Вечеру…»
Мы столпились снаружи и переминались в снегу, пока не убрали столы. Внутри, за занавесом, гримировались актеры — и мое выступление тоже приближалось. Кружился снег, но я начал потеть, мне хотелось сбежать домой. Двери распахнулись снова, и я прилип к печке, дрожа и стуча зубами от нервного напряжения. Занавес раздвинулся, вечер начался с выступления комика, которого я и не видел, и не слышал…
«Следующим номером, леди и джентльмены, у нас инструментальный дуэт мисс Браун и — э — молодого Лори Ли».
Улыбаясь от ужаса, я пошел к сцене. Лицо Эйлин было белое, как нота половинка. Она села за пианино, криво положив ноты, я попытался их поправить, они упали на пол. Я нагнулся, чтобы поднять их; мы с Эйлин посмотрели друг на друга с ненавистью; аудитория хранила мертвое молчание. Эйлин попыталась дать мне «до», но вместо «до» нажала «ре», я ощетинился, как дикобраз. Наконец, мы были готовы, я поднял скрипку, и Эйлин понеслась, как норовистая лошадь. Я поймал ее где-то в середине вещи — мне казалось, что это должна была быть колыбельная, — и мы доиграли вместе до конца, а потом повторили два раза в том же бешеном темпе, а потом резко остановились, заледенев, не шевелясь, выдохшись.
Раздались тяжелый топот, свист и крики: «Давай еще!» Мы с Эйлин не обменялись даже взглядом, но теперь мы любили друг друга. Мы нашли ноты «Денни бой» и выплеснули все свои эмоции, летая в экстазе по благодарным аккордам и проскакивая высокие места; тут аудитория присоединилась к нам, включив натренированные на гимнах голоса, выказывая этим величайшее к нам уважение. Когда песня закончилась, я вернулся на свое место у печи, ощущая спокойствие и приятность во всем теле. Мать Эйлин рыдала в шляпку, то же самое творилось и с моей мамой, я думаю…
Теперь я был свободен, превратившись в частичку аудитории, и Вечер раскрылся передо мною. То, что мне раньше казалось издевательствами демонов, теперь превратилось в демонстрацию человеческого гения. Номер следовал за номером, очень разные, но все отличные. Мистер Кросби, органист, рассказывал анекдоты и смешные истории так, будто сама его жизнь зависела от них — дрожа от возбуждения, потея, не делая пауз для смеха публики, скосив глаза за кулисы, куда мечтал спастись. Нам он, однако, нравился, и мы не давали ему уйти. Он все больше и больше впадал в истеричное состояние, тараторя монологи, выплескивая песенки о козявках, подпрыгивая, гримасничая и мечась по всей сцене, будто старался развеселить племя дикарей.
Майор Доветон шел следующим номером, выступая с банджо, которое имело еще более жесткий звук, чем моя скрипка. Он уселся на стул и начал борьбу со струнами, ругаясь на чем свет стоит по-английски и на хинди. Затем все струны лопнули, и он, сердито ворча, покинул сцену и принялся гонять банджо ногой по всей раздевалке. За ним шла пьеса, в которой Марджори в роли Золушки сидела в лохмотьях в замке. Ожидая, пока тыква превратится в карету, она пела «Одна-одинешенька у телефона».
Потом следовали две баллады, миссис Пимбури, вдова, спела их удивительно нежно. Первая приглашала нас поехать с нею в Канаду; вторая адресовалась грибам:
Хотя мы никогда не слышали этой песенки раньше, скоро она стала частью нашего духовного наследия, как и песня следующей леди. Эта последняя — Баронесса фон Ходенбург — завершила вечер почти на профессиональном уровне. Она была приглашенной звездой из Шипскомба и выглядела сногсшибательно в облаке таинственности настоящего искусства. На ней было просторное зеленое платье, как у больных в госпитале, а ее длинные волосы позаимствовали цвет у красного дерева. «Она сама пишет, — прошептала Мать, — поэмы и рассказы, представляешь?»
— Я хотель спеть вам, — объявила леди, — маленькая баллада, я их сочинять сама. И слова, и музик. Можно сказать, они моя — они написан для ваша долина.
С этими словами она села, выпрямив прекрасную спину, подняла руки в браслетах над клавиатурой, пробежалась для начала по ней пальцами, изобразила трель и запела. В голосе ее звенел смех:
Сначала мы решили, что эта песенка уж слишком слащавая, но она запомнилась сразу и навсегда. И потом, когда бы мы не встретили Баронессу на узенькой дорожке, мы начинали мурлыкать эту мелодию. Она же при этом обычно останавливалась, вскидывала головку и мечтательно улыбалась.
Вечер завершился запуском хлопушек; огрубевшие сельчане превратились в малых детей. Парни переоделись девушками. Простой глочестерский народ разделился на джентльменов и деревенщин, причем деревенщинам явно было веселее. Мы просто бесились от радости, даже устроили соревнования по толканию, стоя на стульях; но мы понимали, что конец все ближе. Поднялся викарий, предложил пропеть хором Благодарение и сообщил, что у калитки будут раздавать апельсины. Грянул Национальный гимн, все стали откашливаться, а затем устремились на улицу, в снегопад.
Дома сестры долго обсуждали свои номера, пока по носам не заструились слезы умиления. А для нас, мальчиков, закончилось еще не все; осталось еще завтра; остался еще один незавершенный момент. Завтра, очень рано, мы вернемся в школу, найдем корзины с недоеденным угощением — надкушенные и брошенные булочки, куски ветчины, облепленные крошками кексы — и дружно все прикончим.
Первый укус яблока
Джо всегда была такой тихоней, такой робкой, но готовой угодить любому девочкой, что именно ее я и выбрал первой. Рядом были, конечно же, и другие, много бойчее и гораздо более подходящие, но именно прохладное лицо Джо, волна зачесанных назад волос, хрупкое тело и молчаливая грация создавали секретную прелесть, необходимую мне. Поэтому, не подозревая того, она стала маяком, путеводным светом, за которым я пошел в те гроты, в чьих тенях я вдруг обнаружил себя блуждающим.
Обычно я перехватывал ее по дороге домой со школы и ловко отрезал ее от остальных, завороженный дразнящим позваниванием медных браслетиков. Сколько мне было — одиннадцать или двенадцать? Не помню — но она была младше. Она легко улыбалась мне через канаву.
— Да так, никуда.