мы уж потом… Большому кораблю большое и плавание, а мы около бережка. Беречь надо Павла-то Васильича, — таких людей больше и нет…
Когда Пружинкин ушел, Анна Ивановна долго сидела у письменного стола, охваченная совершенно новым для нее чувством, точно больной, на которого пахнуло свежим воздухом. Она не заметила даже, как в комнату вошла Марфа Петровна, остановилась в дверях и долго смотрела на нее, не говоря ни слова.
— Ну, доченька, хочешь быть умнее матери, видно… — заговорила старуха своим грубым голосом.
— Что такое, мама?
— А такое… Какой же это порядок в дому, ежели ты к себе в комнату силом будешь мужчин затаскивать? Погоди, вот сперва выдь замуж, тогда и своя воля будет…
— Будет, мама, я уж это слыхала.
— А разве так разговаривают с матерью? Я стою перед тобой, я ты сидишь, как прынцесса. Еще образованная называешься. Кабы жив был отец-то, так не посмотрел бы на тебя, а взял бы да за косу…
Произошла грубая домашняя сцена. Марфа Петровна раскричалась и даже топала ногами, а потом быстро перешла в слезливое настроение и принялась причитать, что к ней уж совсем не шло. Девушка молчала, не возражая ни одного слова. Лицо было совсем бледное, руки похолодели.
— Что же ты молчишь, как пень? — наступала Марфа Петровна с новым приливом энергии. — Думаешь, и управы на тебя не найду: силом замуж выдам!.. в мешке обвенчаю!.. О чем тут с Пружинкиным-то шепталась?.. Какие-такие у вас дела могут быть?.. У того, дурака, и смолоду ума не бывало… Ну, чего молчишь?..
— Да ведь вы, мама, слышали наш разговор…
Марфа Петровна плюнула и, хлопнув дверью, ушла. Она действительно подслушивала весь разговор в замочную скважину, подкравшись к дверям в одних чулках. По раскольничьей политике, самому Пружинкину она и виду не показала, а распрощалась с ним даже с особенной нежностью. Анна Ивановна была свидетельницей всей этой обыденной лжи и переживала одиноко какое-то тупое чувство гнетущей тоски. Грубая сцена, последовавшая за этим, служила только необходимым дополнением, и она ждала ее. За внешним благообразием и суровыми добродетелями в злобинском доме весь уклад жизни держался всецело на самодурстве и лжи. Даже то добро, которое выходило из этого цома, неизбежно пропитывалось этими основными началами. Взятая в дом круглая сирота Агаша каждый день проходила через круг самой утонченной домашней пытки, причем Марфа Петровна не оставляла живого места в ее душе. Унижать другого, заставлять его постоянно чувствовать свое безответное ничтожество и вообще выматывать душу разными пустяками — все это составляло неизбежный обиход жизни в злобинском доме и изо дня в день проходило пред глазами Анны Ивановны. Девушка старалась не думать о матери, чтобы не подымать в душе чувства отвращения. Наученная горьким опытом, Агаша в присутствии Марфы Петровны делала оторопело-безответное лицо, научилась льстить и лгать — одним словом, входила быстро в этот заколдованный круг, из которого не было выхода. Но Агаша в одно прекрасное утро могла уйти из дому и сейчас же нашла бы себе другое место и кусок хлеба, а «барышня» была лишена и этого утешения, да она и не хотела уходить. Бежать от зла — слишком простое средство.
Воспоминание об отце у Анны Ивановны ограничивалось чувством непреодолимого страха, которым скован был весь дом. Старик Злобин являлся здесь чем-то вроде завоевателя и неумолимого судьи, пред которым все трепетало. Анна Ивановна отлично помнила то чувство, какое переживала еще маленькой девочкой в присутствии отца: она чувствовала себя такой виноватой и несчастной даже в те редкие моменты, когда отец хотел ее приласкать. Это же чувство страха и собачьего смирения воспитывалось по раскольничьим молельням, куда женщины являлись, повязанные платочками, и прятались за деревянной перегородкой. Суровые старики-начетчики и еще более строгие наставницы поддерживали это угнетенное настроение и давили своим авторитетом уже всю общину. Как из этой обстановки Анна Ивановна могла попасть в женскую гимназию, она хорошенько не могла себе объяснить даже сейчас. Отец приехал откуда- то с ярмарки, рассорился с женой и на-зло ей отдал дочь учиться. В гимназии было много бедных девочек и просто сирот, но как завидовала им Анна Ивановна, хотя, наученная домашним искусом, сумела сдерживать в себе все порывы и проявления наболевшего чувства. Там, в кругу других детей, она в первый раз узнала, что есть другая жизнь и что можно жить на свете без страха. В душе маленькой девочки вырос таким образом свой заветный уголок, в котором она прятала свои детские мечты.
К этим воспоминаниям остается только добавить характерный эпизод смерти Ивана Карповича, о котором Марфа Петровна особенно любила рассказывать всем своим знакомым, чтобы вызвать в них участие к покойнику. У Злобина был приказчик на мельнице, который украл каких-то два несчастных мешка муки. Иван Карпович сейчас же полетел на мельницу и произвел собственноручную расправу.
— Могутный был человек из себя, — рассказывала Марфа Петровна: — ну, бил-бил приказчика, разгорелся и сейчас два ковша воды со льдом выпил… Умаялся, сердечный, до смерти и в землю от проклятого приказчика ушел: застудился от воды-то.
К этому Марфа Петровна могла бы добавить, как Иван Карпович волочил ее по всему двору за волосы и несколько раз принимался топтать ногами. Может быть, теперь она на других вымещала все то, что получила сама, как это и бывает. Лично для Анны Ивановны гнет матери был гораздо хуже отцовского страха: последний действовал с передышками, и в минуты затишья самые загнанные и несчастные могли дышать свободно, а Марфа Петровна давила последовательно, как давит стальная пружина или наваленный камень. Кончить курс Марфа Петровна дочери не позволила и взяла ее из пятого класса, чтобы приучить к «домашности». Девушка опять попала в четыре стены, и только счастливый случай вывел ее на свежий воздух, о чем будет речь впереди.
Настоящее сосредоточивалось в неунимавшейся мелкой домашней войне, где силы враждовавших сторон истощались в мелочах и пустяках. Анне Ивановне стоило нечеловеческих усилий, чтобы выйти из положения цепной собаки, и каждый свободный шаг покупался самой тяжелой ценой. Но и в этой жизни было свое светлое и хорошее, что придавало девушке силы и открывало будущее впереди. В городе она пользовалась репутацией одной из самых богатых невест, и Марфа Петровна со слезами на глазах повторяла:
— Одна ведь у меня дочь… Как зеница ока. Для кого я хлопочу да бьюсь, как рыба об лед?
V
У подъезда сажинского дома постоянно стояли экипажи, так что швейцар Семеныч, выходивший на тротуар выкурить с кучерами «цыгарку», не без основания жаловался:
— Все пятки я отколотил себе с этим земством!..
Конечно, это говорилось только так, для форса, а в действительности Семеныч был очень доволен той выдающейся ролью, какую теперь играл его барин, и по-своему пользовался обстоятельствами: одних посетителей вежливо приглашал прямо наверх, других просил обождать, а третьим с лакейской грубостью кричал: «Куда пре-ошь?!» и захлопывал дверь под самым носом. В результате такой деятельности получались двугривенные и пятиалтынные, обильно сыпавшиеся в карман Семеныча.
— Мы теперь в председатели земской управы поступили… — хвастал он, когда по вечерам был уже «с мухой» и усиленно мигал красными опухшими веками…
Скромные посетители, запуганные Семенычем, попадая наверх, где была приемная, испытывали самое приятное изумление. Сажин принимал всех одинаково, с утонченной вежливостью, и самый маленький человек в его присутствии забывал свою ничтожность. Приемная помещалась в большой зале со старинной мебелью красного дерева и раскрашенным потолком. Стены были голые, кроме той, где висела плохая копия брюлловского «Последнего дня Помпеи». Из приемной одна дверь вела в кабинет хозяина, другая в гостиную, а третья в коридор, из которого, смотря по надобности, можно было попасть в библиотеку, где стоял бильярд, столовую, спальню и запасную комнатку, не имевшую определенного назначения и служившую, по провинциальному обычаю, приютом «заночевавшего» гостя. Сажинский дом славился гостеприимством, даже при отце Павла Васильевича, который не отличался особенной мягкостью характера.