бесконечном количестве), соотносящиеся с данной ситуацией. По правде говоря, противоречия здесь в изобилии. Иной раз кровожадность либертена предстает как бы одержимой противоречивостью его удовольствий. У либертена нет большей радости, чем уничтожать свои жертвы, но эта радость разрушает сама себя, она разрушается, уничтожая то, что ее вызвало. «Удовольствие от убийства женщины, — говорит один, — тут же проходит; она уже ничего не испытывает, когда мертва; услада причиняемых ей страданий исчезает вместе с нею… Заклеймим ее (каленым железом), опозорим ее; от этого унижения она будет страдать до последнего мига своей жизни, и наше бесконечно растянутое сладострастие станет от этого более изысканным». Так же и Сен-Фон, недовольный слишком простыми пытками, хотел бы для каждого существа чего-то вроде бесконечной смерти; вот почему ему начинает грезиться, что при помощи неоспоримо изобретательной системы он присваивает себе Ад и устраивает все таким образом, чтобы располагать уже в этом мире (что касается выбранных им существ) неисчерпаемыми ресурсами адских пыток. Здесь, конечно, распознаешь, какие запутанные отношения между угнетаемым и угнетающим порождает угнетение. Садовский человек извлекает свое существование из причиняемой им смерти, и иногда, желая вечной жизни, он грезит о смерти, которую мог бы причинять вечно, так что палач и жертва, навеки обращенные лицом друг к другу, видели бы себя в равной степени наделенными одной и той же властью, тем же божественным атрибутом вечности. Невозможно оспаривать, что подобное противоречие составляет часть [системы] Сада. Но чаще он заходит еще дальше — пользуясь рассуждениями, которые гораздо глубже прольют для нас свет на его мир. Клервиль упрекает Сен-Фона в «непростительных причудах» и, чтобы наставить его на путь истинный, дает ему следующий совет: «Замени сладострастную идею, которая распаляет твой мозг, — идею до бесконечности длить пытки и мучения существа, обреченного на смерть, — подмени ее щедрым изобилием убийств; не убивай дольше все того же, это невозможно, но убей множество других, это вполне по силам». Увеличение количества и в самом деле является намного более правильным решением. Рассмотрение живых существ с точки зрения количества убивает их полнее, чем уничтожающее их физическое насилие. Преступник, быть может, нерасторжимым образом соединяется с тем, кого он убивает. Либертен же, который, изничтожая свою жертву, испытывает лишь потребность в жертвоприношении тысяч других, оказывается странным образом свободным от всякого сополагания с нею. В его глазах она как таковая не существует, она есть не отдельное существо, но простой, бесконечно заменимый элемент в безмерном эротическом уравнении. Прочитав высказывание вроде нижеследующего: «Ничто не вдохновляет, ничто не кружит так голову, как большое число», лучше понимаешь, почему идея равенства приходит на помощь во многих садовских рассуждениях. Все люди равны; это означает, что ни одна тварь не ценится выше другой, все взаимозаменимы, у каждой нет ничего, кроме значения единицы в бесконечном перечне. Перед Единственным все существа равны в ничтожности, и Единственный, уничтожая их, лишь проявляет это ничто.
Это и делает мир Сада столь странным. Сцены кровожадности следуют одна за другой. Повторения бесконечны, неправдоподобны. Часто за один сеанс каждый либертен успевает замучить, вырезать четыреста-пять-сот жертв; назавтра он начинает заново; затем, вечером, новая церемония, слегка меняется распорядок, опять царит возбуждение, и гекатомба следует за гекатомбой. Но как! Кто же не понимает, что в этих грандиозных бойнях умирающие не имеют уже ни малейшей реальности и исчезают они с такой смехотворной легкостью по причине того, что были заранее уничтожены актом тотального и абсолютного разрушения, что они находятся здесь и здесь умирают лишь для того, чтобы засвидетельствовать некую разновидность первоначального катаклизма, разрушения, которое касается не только их, но и всех остальных? Поразительно: мир, в который вступает Единственный, оказывается пустыней; встречаемые им здесь существа — менее, чем вещи, менее, чем тени, и, мучая их, их уничтожая, он овладевает не их жизнями, он лишь удостоверяет их ничтожество, он становится хозяином их несуществования и извлекает из него свое самое большое наслаждение. Что говорит в самом начале «120 дней Содома» герцог де Бланжи женщинам, собранным для ублажения четырех либертенов? «Взвесьте свое положение, что вы такое, кто такие мы, и пусть эти размышления вызовут у вас дрожь. Вы здесь вне пределов Франции, посреди дремучего леса, за цепью крутых гор, проходы через которые были разрушены сразу же, как только вы через них прошли, вы заточены в неприступной цитадели, никто на свете не знает, что вы здесь, вы отторгнуты от своих друзей, своих родственников, для мира вы уже мертвы». Это следует понимать буквально: они уже мертвы, упразднены, заключены в абсолютную пустоту некой Бастилии, куда вход существованию заказан и где их жизнь служит лишь для того, чтобы сделать осязаемым тот аспект «уже мертвого», с которым она совпадает.
Оставим в стороне истории с некрофилией, каковые — хотя у Сада они довольно многочисленны, — кажутся достаточно далекими от «нормальных» возможностей его героев. Следует, впрочем, заметить, что когда оные восклицают: «ах, какой прекрасный труп!» и воспламеняются от бесчувственности покойницы, начинали они по большей части с ее убиения, и действие именно этой агрессии они и изощряются продолжить за пределы смерти. Неоспоримо, что мир Сада характеризуется не склонностью к единению и отождествлению с обездвиженным и окаменевшим существованием трупа и не стремлением соскользнуть в пассивность формы, представляющей отсутствие формы, вполне реальной реальности, избавленной от изменчивости жизни и, тем не менее, в высшей степени воплощающей ирреальность. Совсем наоборот, центр садовского мира — это потребность в господстве, утверждающаяся безграничным отрицанием. Это отрицание, которое свершается в масштабе больших чисел; никакой частный случай его удовлетворить не может; по сути, ему суждено превзойти уровень человеческого существования. Тщетно пытается садовский человек навязать другим свою волю посредством имеющейся у него власти их уничтожить: если он кажется от них не зависящим (даже с учетом того, что ему необходимо их уничтожить), если всегда кажется, что он может обойтись без них, то дело здесь в том, что он поместил себя в плоскость, уже с ними несоизмеримую, и обосновался он на этой плоскости раз и навсегда, выбрав в качестве горизонта для своего разрушительного замысла нечто бесконечно превосходящее людей и крохи их существования. Иными словами, если садовский человек кажется удивительно свободным по отношению к своим жертвам, от которых ведь зависят его удовольствия, то объясняется это тем, что в удовольствиях этих насилие целит в нечто иное, от них отличное, выходит далеко за их пределы и только и делает, что проверяет — лихорадочно, до бесконечности, в каждом конкретном случае — общий акт разрушения, посредством которого Бог и мир были низведены в ничто. По всей очевидности, дух преступления связан у Сада с безмерной грезой отрицания, которую ничтожные практические возможности не перестают позорить и бесчестить. Самое прекрасное преступление на этом свете — столь убого, что заставляет либертена краснеть. Среди них нет никого, кто бы, как монах Иероним, не испытывал чувство стыда перед заурядностью своих злодеяний и не стремился к преступлению, превосходящему все, что только мог бы совершить человек в этом мире. «К несчастью, — говорит он, — я его не нахожу; все, что мы совершаем, — лишь отражение того, что мы должны были бы суметь совершить». «Мне бы хотелось, — говорит Клервиль, — отыскать преступление, которое оказывало бы постоянное действие, даже когда я уже бездействую, так, чтобы в каждое мгновение своей жизни, даже во сне, я была причиной какого-то расстройства, и чтобы расстройство это могло распространиться до такой степени, когда оно сможет повлечь общую порчу или же столь бесповоротный беспорядок, что его воздействие будет еще продолжаться даже и за пределами моей жизни». На что Жюльетта дает следующий ответ, который должен быть весьма по нраву автору «Новой Жюстины»: «Попробуй преступление против нравственности, одно из тех, которые совершаются через письмо». Если Сад, который в своей системе как только мог сократил долю интеллектуального сладострастия, который почти полностью ликвидировал эротизм воображения (поскольку его собственная эротическая греза состоит в том, чтобы проецировать на не грезящих, но реально действующих персонажей ирреальное движение своих наслаждений: эротизм Сада — это эротизм грезы, поскольку по большей части он реализуется лишь в вымысле; но чем более этот эротизм дремотен, тем более он требует вымысла, из которого греза была бы изгнана, в котором оргия была бы реализована и пережита), если Сад, тем не менее, в виде исключения возбудил воображаемое, то объясняется это тем, это он на редкость хорошо знает, что основой множества далеких от совершенства преступлений является некое невозможное преступление, дать о котором отчет способно только воображение. Вот почему он вкладывает в уста Бельмора следующие слова: «О, Жюльетта, до чего сладостны удовольствия, доставляемые воображением. В эти упоительные моменты нам принадлежит вся земля, ни одно существо нам не противится, ты опустошаешь мир, населяешь его новыми объектами и вновь их уничтожаешь; у нас есть средства для всех преступлений, мы пользуемся ими всеми, мы утысячеряем ужасы».