которую я назвал точкой зрения Жюля Жанена, претерпела изменения: это по-прежнему взгляд человека страшащегося и рассудительного, но он уже не отметает с ходу того, что обозначается именем Сада. Инстинкты, описание в «Жюстине» и «Жюльетте», теперь имеют право гражданства, Жанены нашего времени их признают; они перестали прятать лицо и с ужасом и возмущением отвергать возможность их осознания; однако они допускают их лишь в сфере патологического.
Поэтому история религий лишь в незначительной степени способствовала сознательному пересмотру садизма. Выработка понятия садизма, напротив, позволила усмотреть в религиозных фактах нечто большее, нежели необъяснимую странность: именно сексуальные инстинкты, которым Сад дал свое имя, в конце концов, позволяют прояснить значение ужасов, связанных с жертвоприношениями, тогда как совокупность этих чудовищных проявлений обычно обозначается словом «патологический».
Повторюсь: я не намерен бороться с этой точкой зрения. Если абстрагироваться от возможности отстаивать первый пришедший на ум парадокс, никто не станет отрицать, что жестокость героев «Жюстины» или «Жюльетты» неприемлема. Это — отрицание основ, на которых зиждется человечество. А мы должны так или иначе отвергать все, что имело бы своей целью уничтожить творения наших рук. Таким образом, если инстинкты толкают нас на разрушение того, что мы сами создаем, нам следует определить ценность этих инстинктов как губительную и защищать себя от них.
Но возникает другой вопрос: можно ли вообще избежать отрицания, являющегося целью этих инстинктов? Не проистекает ли это отрицание в каком-то смысле извне, не лежат ли в его основе излечимые болезни, изначально не присущие природе человека, а также не свойственно ли оно отдельным индивидуумам и группам людей, которые в принципе возможно и необходимо устранить, короче говоря, не связано ли оно с элементами, которые следует отсечь от человеческого рода? Или же человек, напротив, несет в своей душе непреодолимое стремление к отрицанию всего того, что под названием разума, пользы и порядка положило в основу своего существования человечество? Не является ли, другими словами, бытие с необходимостью одновременно утверждением и отрицанием своего основания?
Мы могли бы нести садизм в себе, подобно некоему наросту, который некогда был функционален, но теперь стал ненужным, и который при желании можно удалить: в нас самих — отказавшись от него, а в других людях — прибегнув к наказаниям. Так поступает хирург с аппендицитом, а народ — с королями. Но не идет ли речь, напротив, о суверенной и неотъемлемой части человека, ускользающей, однако, от его сознания? Словом, не идет ли речь о его сердце (я имею в виду не орган, перекачивающий кровь, но сильные чувства, сокровенное начало, символом которого является этот внутренний орган)?
В первом случае разумный человек был бы немедленно оправдан; все было бы ясно, и человек продолжал бы плодотворно трудиться, построил бы мир по своим законам, избегал бы войн и насилия, меньше всего на свете беспокоясь о роковом влечении, до сих пор упорно связывавшем его с несчастьем. Это влечение было бы всего лишь дурной привычкой, от которой было бы необходимо и несложно избавиться.
И наоборот, представляется, что во втором случае подавление этой привычки затрагивает жизненно важную точку человеческого бытия.
Разумеется, последнее предположение требует уточнений: его настолько тяжело принять, что не должно оставаться никакой неясности.
Во-первых, оно предполагает наличие в людях непреодолимой тяги к разрушению и фундаментальное допущение постоянного и неизбежного стремления к уничтожению всего рождающегося, растущего и стремящегося к жизни.
Во-вторых, оно придает этому влечению и этому согласию в некотором роде божественное, а точнее, сакральное значение; именно в нас живет эта жажда истребления и разрушения, желание обратить в пепел наши ресурсы, да и вообще способность получать удовлетворение от истребления, сжигания и разрушения, определяемых как божественные, сакральные, которые одни обусловливают наше господствующее положение, иначе говоря, бескорыстные, не приносящие пользы, самоцельные, никогда не бывающие подчиненными достижению каких-либо результатов.
В-третьих, это предположение означает, что, полагая себя чуждым такому порядку вещей, отвергаемому разумом, человечество захирело бы и оказалось в положении, похожем на положение старых дев (такая тенденция имеет место, но в наши дни проявляется лишь отчасти), если бы оно время от времени не вело себя абсолютно противоположно своим принципам.
В-четвертых, это допущение связано с необходимостью для современного человека — имеется в виду человек обычный — прийти к самосознанию и, дабы ограничить сферу воздействия губительных средств, стремиться к тому, к чему безраздельно стремится оно, а именно: располагать этими средствами, если он испытывает в этом нужду, используя их, однако, в дальнейшем в пределах, определяемых самосознанием, и решительно противостоять им в той мере, в какой оно теряет способность их выдерживать.
Это утверждение в корне отличается от провокационных суждений Сада в следующем: хотя его нельзя выдавать за мысль среднего человека (последний обычно рассуждает противоположным образом, он верит в устранимость насилия), оно может быть ему предложено и, благосклонно приняв его, он вряд ли обнаружит что-то такое, что нельзя было бы согласовать с его точкой зрения.
Рассматривая изложенные сейчас принципы в их наиболее очевидном выражении, я не могу не отметить того, что во все времена придавало человеческому лицу характерное для него выражение двойственности. В каком-то смысле, если взять крайности, существование в основе своей благопристойно и упорядоченно: труд, забота о детях, благожелательность и лояльность определяют взаимоотношения людей; с другой стороны, мы имеем разгул безжалостного насилия; в определенных условиях те же самые люди начинают грабить, поджигать, убивать, насиловать и подвергать своих собратьев пыткам.
Эти крайности охватывают понятия цивилизации и варварства (или дикости). Но употребление этих слов, связанное с представлением о том, что есть, с одной стороны, варвары, а с другой — цивилизованные люди, ошибочно. В самом деле, цивилизованные люди владеют речью, варвары молчаливы; тот же, кто умеет говорить, всегда цивилизован. Или, если быть еще более точным, в то время как язык по определению — средство выражения разумного человека, насилие безмолвно. Эта особенность языка имеет множество последствий: не только цивилизованный человек в большинстве случаев означал «мы», а варвар — «другие», но цивилизация и язык сложились таким образом, будто насилие — это нечто внешнее, чуждое не только цивилизации, но и самому человеку (ибо человек — это то же самое, что язык). Наблюдения, впрочем, показывают, что те же народы и чаще всего те же люди ведут себя то как варвары, тег как цивилизованные существа. Нет таких дикарей, которые не умели бы говорить, а, разговаривая, не выказывали бы лояльности и благожелательности, являющихся основами цивилизованной жизни. И наоборот, вряд ли найдутся цивилизованные люди, которые не были бы склонны к проявлениям дикости: обычай линча был введен людьми, умеющими говорить, уже почти в наши дни, в эпоху зарождающейся цивилизации. Если мы хотим вывести язык из тупика, проистекающего из этой сложности, следует сказать, что насилие, будучи присуще человечеству в целом, как правило, хранит безмолвие, что таким образом все человечество лжет, прибегая к умолчанию, и что язык как таковой основан на этой лжи.
Обыденный язык отказывается от выражения насилия, отводя ему место лишь чего-то недостойного и преступного: он его отрицает, отнимая у него всякое право на существование и какую-либо возможность оправдания. Если, однако, как это случается, насильственный акт все же имеет место, то это означает, что где-то была допущена ошибка: подобным же образом представители древних и отсталых цивилизаций полагали, что смерть может наступить только в том случае, если кто-то, прибегнув к волшебству или каким-то иным средствам, станет ее виновником. Насилие в передовых обществах и смерть в отсталых не заданы изначально: лишь некая ошибка может повлечь их за собой.
Однако язык не устраняет того, с чем, по собственному бессилию, он не желает иметь дела: насилие не менее реально, чем смерть, и если, прибегая к уловке, язык скрывает конечность всего сущего — радостное деяние времени, — то страдает от этого и оказывается вследствие этого ограниченным только сам язык, а не время и не насилие.
Рациональное отрицание насилия — бесполезное или опасное — устраняет свой объект не в большей степени, чем безрассудное отрицание смерти. Однако выражение насилия наталкивается, как я