Разлад в семье начался не вчера и не сегодня, а пожалуй, еще в те далекие потрясенные времена, когда вдребезги разлетелся привычный чистенький и сытый мирок интеллигентского благополучия и ложного офицерского рыцарства, когда начисто рушились все прежние понятия и представления. Дочь служаки-генерала, лифляндского немца, жена не могла, не хотела понять, что старое ушло и не вернется. Сколько он поплутал из-за нее, заметая следы. Исколесил чуть ли не весь Юг России и Дон. Сколько раз приходилось если и не бежать, то уезжать поспешно. А чего проще, как это сделали многие, сразу же после войны сменить фамилию и забраться куда-нибудь в глубь России… Годы и дети сделали свое. Смирилась, утихла вроде и она. Но это только казалось так. Ждала случая… И Раич чувствовал, боялся, что уступит и на этот раз, что и на этот раз верх будет за нею.
В голове мутило, язык терпко горел от беспрестанного курения…
Старший сын писал с фронта. Последнее письмо от него было в середине мая. Из-под Балаклеи. Письмо скупое. У них наступали. Но потом там что-то случилось, и он как в воду канул. Сейчас упорно поговаривают, будто там все и началось, под Харьковом, с нашего наступления. Но когда там все это началось? В сводках все сообщалось о боях местного значения, а потом в конце прошлого месяца вдруг сдали Купянск. Как раз там, где был Толик. И тут же бои под Воронежем, вчерашняя конница…
За спиной в духоте комнаты Лина Ивановна стлала постель. Потом, белая, кургузая, она прошлепала на веранду, загремела там засовом. Запели пружины матраца.
— Одного не пойму, — необычайно тихо и как-то весь напрягаясь внутренне, сказал Вадим Алексеевич и повернулся в белый угол кровати: — Неужели ты их, действительно, ждешь?
Не получив ответа, вышел на веранду, во двор.
Железная крыша веранды еще не остыла. Пахло свежими огурцами, укропом и зеленью яблок. Над неубранным столом глухо гудели мухи. Запах укропа почему-то особенно раздражал своей домовитостью.
В дымно-розовых от росы кустах в низине ударил раз и другой беззаботный вы щелк соловья. Сухо прострочил сверчок.
В эту ночь не спали многие. Она была последней под родной крышей. На утро был назначен выезд.
Глава 3
— Приехали! Слезай! — сказал Галич, заправил в рот обсосок никлого уса, пожевал.
Казанцев выронил лучковую пилу (ладил платформу под комбайновские моторы), поднял голову.
— У правления бронемашины немецкие.
— Вот оно что… — Внутри все похолодело и опустилось. То-то вчера бомбил так немилосердно. Особенно под вечер стонало, и видны были даже из Черкасянского пожары в стороне Галиевки и Монастырщины. И афишки кидал: какие по Дону, мол, гражданские — уходите, подальше — оставайтесь на местах.
Петр Данилович поднялся с колен, машинально сбил ладонью опилки с брюк. От плотницкой, где он сколачивал платформу, были хорошо видны приземистые, зеленой, лягушачьей, окраски, машины на гусеничном ходу у правления колхоза, мотоциклы, солдаты, одетые незнакомо и в глубоких касках. На розовеющей в ранних лучах солнца макушке кургана «Трех Братьев» серел танк с пушкой на хутор.
— Идем посмотрим, что за народ, — Галич языком вытолкнул ус изо рта, приладил топор под мышку, подумал и бросил его в траву под комбайн. — Идем.
— Насмотришься, успеешь, — Казанцева била мелкая трясучка, лицо омылось бледностью, пожелтело в скулах. Во время работы он взопрел, и по высокому лбу и морщинистым бурым щекам из-под картуза стремительно сыпал пот. — От греха подальше. И тебе не советую, Матвей.
— Какого черта. Люди тоже.
— Люди-то они люди, — Казанцев огреб ладонью пот с лица, старательно собрал в ящик молоток, рубанок, гвозди, повесил на плечо пилу, пошел домой.
У правления, отдохнувшие, загорелые, сытые, немцы весело скалились из-за железных бортов бронемашин, щурились на солнце, стреляли по толпе любопытных глазами. Иные, картинно отставив ногу, курили или прохаживались у машин. Особняком в сторонке смущенно жались и переминались с ноги на ногу бабы с пустыми корчажками и подоткнутыми концами завесок.
— Что же вы, дуры мокрохвостые, немцев молоком поите? — шепотком корил их подоспевший Галич.
— Нечистый попутал, Селиверстыч. Свои, думали, не разобрать за пылью. А углядели — назад вертать боязно, — оправдывались бабы.
Немцы покрасовались, покурили, раздали конфеты, мыло, табак, двинулись на Хоперку. Над соломенными крышами хат долго не оседала пыль и не выветривалась с улицы сизая гарь и чужой запах солдатского сукна.
Часам к десяти-одиннадцати с бугра в хутор с железным грохотом и в пыли нескончаемым потоком хлынули мотоциклисты, танки, грузовики с пехотой. Первыми шли мотоциклы с прицепами, В прицепах сидели солдаты в низко надвинутых на самые глаза железных шлемах. Они держали укрепленные на специальных установках пулеметы.
И в этот самый момент у конюшен показался председатель Лихарев. Он был почему-то в гимнастерке, синих галифе и хромовых сапогах. Из колонны тотчас же выскочил мотоциклист, закричал что-то ему, грозно замахал руками, хватаясь за автомат, висевший у него на животе. Лихарев сделал вид, будто не слышит, спешно пересекал пустырь, направляясь туда, где у обочины жались люди. Немец опустил автомат, нахлобучил шлем еще глубже, погнался за Лихаревым на мотоцикле. Догнав, он стал толкать его под коленки передним колесом и заворачивал на дорогу к идущим войскам. Чтобы не упасть, рослый Лихарев балансировал руками, сильно прогибался в спине и все собирался обернуться к немцу лицом, объяснял что-то.
— Комиссарен! Болшевик! — требовательно и зло кричал худощавый, жилистый, черный от жары и пыли немец, принимая Лихарева по одежде, видимо, за военного.
Лихарев, коверкая как можно больше русские слова и думая, что немцу так понятнее, все пытался повернуться к нему лицом, а тот толкал его колесом и не давал ему делать этого. Со стороны было как-то неловко и жутко наблюдать эту унизительную грубую сцену. Лихарев тоже, видимо, понимал это и, кособочась, забирал к садовым плетням, рассчитывая скрыться в первом попавшемся дворе.
Тогда немец ударил его колесом так, что Лихарев споткнулся и чуть не опрокинулся навзничь, завернул и погнал его к магазину. У магазина остановился танк, и мотоциклист, переговорив о чем-то с офицером, полулежавшим на башне танка, не вставая с мотоцикла, ударил Лихарева сапогом в живот, и, когда тот переломился, хватаясь за живот, и стал падать вперед, ткнул ему в лицо стволом автомата и поехал догонять своих.
Лихарева, как на морозе, бил мелкий озноб. Некоторое время он стоял там, где его оставили, сгребал горстью с разбитого лица рудую кровь и стряхивал ее на дорогу, где она тотчас одевалась в серую замшу пыли. Солдаты с проходивших танков что-то кричали ему. На их плоских лицах синеватыми полосками вспыхивали улыбки. Выплюнув сгусток крови и выбитые зубы, Лихарев вытерся подолом гимнастерки и, давясь смущенной улыбкой, пошел к кучке хуторян, которые нерешительно и запуганно толочили придорожную выгоревшую лебеду и видели всю сцену издали.
— Думали, комиссар, — продолжая криво улыбаться раздавленными губами и словно бы радуясь тому, что он не комиссар и что все кончилось для него благополучно, ответил Лихарев на вопросительные взгляды хуторян.
— Первые солдаты они всегда злые, — тоже сбитые с толку, пытались помочь ему из толпы.
— Ты же и вырядился, Макарыч.
— Иди домой, пока второй раз не загребли.
— У Куликовой подсвинка увезли. Кинули в машину и увезли.
— Ловкачи! — прицокнули языком. — У Хроськи, первые которые, молоко в красном углу нашли.