И тут другие слова, принадлежащие человеку, в которого всегда так беззаветно верил капитан, пронеслись у него в сознании:
«Сын за отца не отвечает…»
А если все же отвечает и эта привычная, набившая оскомину фраза — просто огромная ложь? Разве не исключили тогда, в институте, из комсомола Галю Канторович, когда был арестован ее отец? Отчислили из танкового училища чудесного парня Лешу Ищенко — отец оказался «врагом народа»… Почему они с Ваней Дорощуком на переправе правду говорили, а все оглядывались, как нашкодившие ребятишки? А разве он, решив скрыть свое имя от врагов, где-то в самом дальнем закоулке сознания не держал мысль, что будет лучше для семьи, если он погибнет безымянным, чем вернется из плена опозоренным, вечно подозреваемым кем-то в чем-то?.. Никому, даже себе самому, до сих пор он не, сознавался в этом.
А что, если непогрешимый, обожествляемый всеми человек вовсе не таков, каким хочет казаться? Или он не знал, что делалось в годы, когда такие люди, как дивизионный комиссар, вдруг стали пропадать без вести? Мы воюем без них. И победим. Но кто выиграл оттого, что их не было с нами? Только не мы… Жаль, не придется свидеться с дивизионным комиссаром, вряд ли тот узнает, что случайно встреченный им капитан будет до конца верен присяге. Не узнают этого и Гюнтер Кранц и Иришка — никто не узнает. Но не так это важно. Важно то, что он не жалел жизни ради общего дела, не выискивал для себя легких путей, славы и почестей. Он не фанатик, ничто человеческое ему не чуждо, но все личное, частное отступает перед значительностью общего дела. И если бы ему представилась возможность пройти весь свой солдатский путь вновь, он прошел бы его точно так же: оставил бы институт ради танкового училища, в разгар войны стал бы коммунистом, сражался так, как сражался, не искал «переправ», и в другом леске у нового разъезда ответил бы так же другому полковнику, как отвечал тому:
— Я в вашем распоряжении!
…В далекой-далекой родимой стороне, развороченная, обгорелая, стоит родная «тридцатьчетверка». Танк обдувают суховеи, летящие из черной калмыцкой степи, к нему с нескончаемой тихой песней обращается ковыль, его заносит снегом, поливает дождем; у его бортов тихо шепчутся круглые колючие странники — перекати-поле; весной проржавевшие траки скрывает молодая трава и в черную немоту люка заглядывают удивленные глаза тянущихся к солнцу цветов.
Завтра — или уже сегодня — он пойдет в последний бой, и это великое счастье — принимать смерть «с ног», в бою. И ты, «десяточка», была верной машиной, честно служила до конца. Ты осталась у разъезда, но и вражеское нашествие не перекатилось за тот рубеж. Значит, «тридцатьчетверка» и ее экипаж, как и все другие экипажи, батареи, роты, полки, дивизии, прошлым тяжким летом выполнили то свое малое дело войны, без которого потом не началось бы осеннего наступления, не был возвращен зимою Нижне-Донецк, не подходила бы теперь родная Красная Армия к Днепру.
Кончится война, и опять придут люди на поля, в степи. Тракторы, мирные братья танка, уведут ветерана. Замигают зеленые огоньки светофоров у разъезда, ослепят ночную дорогу фары машин, школьники принесут к братской могиле охапки неярких полевых цветов.
Здесь некому будет положить цветы на его могилу, так пусть последним прибежищем для него станет эта «тридцатьчетверка», частица России на вражьей земле.
…Когда Иришка кончит свой медицинский институт, Юрику исполнится пять лет. Она будет по утрам водить сына в детский сад, принимать больных, ходить по вызовам, забирать вечером Юрку домой.
Простая будничная жизнь… Она будет идти на работу в своем темно-синем костюме, тоненькая, прямая, строгая. Будет расти беленький мальчик с длинными ресничками и темными бровками. Будет расти без отца…
Каким окажешься ты, Юра Ермаков, когда тебе будет за двадцать и ты станешь ровесником своего отца? Юрашик, Юра, Юрка, мой любимый, мой единственный сын, будь кем хочешь, только будь добрым и честным. Твой отец в последние часы своей жизни обращается к тебе с просьбой, с приказанием…
Не надо сомневаться — Иришка воспитает сына хорошим человеком, она ведь сама настоящая, хрупкая и несгибаемая, мягкая и непреклонная.
«Иришка, слушай меня! Когда пройдет отмеченный жизнью срок и сгладится боль утраты, отыщи себе в спутники и в отцы Юрке умного и верного человека. Мне хочется, чтобы он был из моего поколения, познавший огонь и смерть солдат. Но это не обязательное условие. Пусть только он будет настоящим человеком — другого ведь тебе не нужно».
А старики, его честные «озаренные старики», так он называл их про себя, потомственные учителя. Он знает, какие муки перетерпит мать, чтобы на уроках перед ребятами и в учительской перед коллегами не выдать своих страданий; он знает, как его смерть подкосит отца, как будет тот храбриться при матери; знает, как станут они поддерживать в горе друг друга, как помешают Иришке предаваться отчаянию, помогут ей одолеть беду…
Николай осознает, что плачет и, плача, прощается с семьей. Он рукавом крепко отирает лицо, поворачивается к стене, начинает считать. Надо уснуть, уснуть. Завтра — бой, надо отдохнуть, уснуть… Триста девяносто восемь, триста девяносто девять, триста девяносто десять. Он спит или не спит? Он идет по дороге и считает шаги. Дальняя белая ночная дорога. Тишина… Тишины нет!..
Над спящим молча стоял конвоир. Русский дышал хрипло, со стоном. Вдруг он явственно произнес «мама, мама» и еще несколько непонятных для немца слов. Во сне все люди одинаковы. Солдат печально покачал головой: трудно было представить, что у этого железного русского будет столько нежности в слове «мама». Упрямый широкий подбородок спящего стал детским, мягким, и на нем проступила круглая ямка, совсем как у сонного мальчишки…
Капитану снится, что он идет и идет по дороге. Солнце встает позади, и он видит сначала свою тень, потом рядом с ней вырастает другая, поменьше. Он слышит голос сына, даже не голос — крик:
— Папа-а-а!
Он оглядывается — никого, он ищет руками — только тень движется рядом, маленькая тень. Ему кажется, что мальчик боится его разбитого, окровавленного лица, и пытается поднять руку, стереть кровь — не может.
— Папа, я не хочу, чтобы убивали детей!
— А разве взрослых убивать можно? — отвечает он и тут слышит новый крик, неистовый, рвущий душу:
— Коля, Коля!
Иришка, это ее голос! Ее тень рядом с маленькой тенью. И уже не голос — стон:
— Колюшка, сыночек!
Но материнской тени почему-то нет, и он зовет, зовет:
— Мама, мама…
Вот уже слитный гул голосов, он едва различает в нем солдатскую скороговорку:
— Товарищ капитан, товарищ капитан!
Голос Гюнтера, почти без акцента, голос доброго старшего товарища; лязгающий голос начальника лагеря штурмбаннфюрера Раушенбаха; властно вкрадчивый фальцет генерала Кесселя; хриплый, прокуренный бас конвоира. И вдруг знакомый с детства голос — не поймешь, добрый или злой:
— К вам обращаюсь я, друг мой! Вы не прошли кандидатского стажа, а поэтому не можете…
— Я его пройду завтра, — говорит Николай.
— Нельзя… Поздно… Нет вам доверия!..
Николай хочет ответить, что он уже не принадлежит никому. Ему надо идти по этой дороге, той самой, которую собирался построить, — ровной, прямой как струна, уходящей под самый горизонт.
И вдруг мир раскалывается. Взрыв, его отшвыривает в сторону, дорога едва видна. Он пытается подняться, чтобы идти к ней, идти, идти…
Николай открывает глаза. Сколько он спал? Солнце бьет в маленькое оконце с решеткой.
Вчерашний конвоир со шрамом трясет его за плечо. Капитан Николай Ермаков вскакивает. Натягивает сапоги, туго перепоясывается, застегивает ворот гимнастерки, надевает пилотку. Он готов!
Солнце, солнце последнего дня. Завтра уже наступило, сегодня — бой.
В ослепительном свете утренних солнечных лучей едва заметной звездочкой мелькнул над наблюдательным пунктом огонек ракеты.