одинока, заброшена, сердце у нее изранено. За всю жизнь счастливой минуты не видела. Пусть же знает, что Фишка, как преданный брат, заботится о ней и оберегает ее как зеницу ока. Готов сам не есть, а ей отдать последний лучший кусок. Мне представлялось, как мы сидим возле большой синагоги и наслаждаемся. Пряник, видать, пришелся ей по вкусу, а я приговариваю: «Душенька моя! Кушай на здоровье!» — и думаю: «Хорошее предзнаменование! Дай бог в недалеком будущем кушать пряник у нас на свадьбе…» Сообщаю ей добрую весть о том. что с завтрашнего дня я свободен, что жена согласилась на развод, и она сияет от счастья. Мы обдумываем, как бы потихоньку вырваться и удрать. И вот как будто у нас готов уже план, есть надежда, что все, бог даст, будет хорошо…
С такими мыслями шел я всю дорогу и рисовал себе ожидающее нас счастье. По дороге, кстати, повстречался мне водонос с полными ведрами. А ведь это уже безусловно добрая примета!
Кончилось это — горе мне! — очень печально. Уж если суждено человеку несчастье, так и добрые приметы не помогут, — хоть бы десять баб с полными ведрами повстречались. Когда я под вечер вернулся в богадельню, там никого из всей оравы уже не было!.. В то время как я в таком радужном настроении разгуливал по городу, вся эта банда уехала и увезла с собой и мою жену, и мою злосчастную горбунью… Это, конечно, рыжий черт постарался, это его проделка, будь он трижды проклят!
Я совершенно растерялся, не знал, что со мной творится. Голова кругом пошла! В глазах потемнело, весь мир словно померк. Единственная звездочка, светившая мне, и та вдруг закатилась. Нет больше моей утехи, нет моей горбуньи!.. Я одинок, словно камень в пустыне, один-одинешенек во всем свете! А она! Где она? Что она, бедняжка, делает?.. Перед кем может она хоть изредка поплакать, душу свою излить? Ах, друзья мои, как больно! Вдвойне больно!
Когда я позднее достал из-за пазухи приготовленный для нее кусок пряника, у меня сердце сжалось. Я крепко держал в руках пряник, обливая его слезами, как вещь, как память, остающуюся после смерти любимого, единственного ребенка. Не суждено тебе попробовать его, полакомиться хотя бы один раз в жизни, бедная моя, несчастная!.. Я смотрел на пряник, целовал его, потом завернул, словно драгоценный камень, и снова спрятал на груди, часто нащупывал и прижимал к сердцу… Я и сам не знаю, что со мной было?!
22
Фишка закрыл лицо руками и, отвернувшись в сторону, стал всхлипывать. Мы понимали его горе и оставили его в покое. Тяжелое настроение охватило и нас. Мы сидели притихшие, погруженные каждый в свои думы. Мой Алтер все время почесывал пейсы, проводил рукой по лицу — от лба до бороды, захватывая ее всей пятерней, и произносил: «Эт! Эт!..» Видно было, что он расстроен, что с ним творится что-то неладное. Я и сам был встревожен. Рассказ Фишки сильно волновал меня. Я уже давно и много раз задумывался: «Боже мой, что это значит — влюбиться?» Я слыхал, что это случается, но что это такое, — этого мой ум не постигал. У нас в таких случаях обыкновенно говорили: это колдовство! Есть будто бы такое приворотное зелье, которое изготовляют старые ведьмы. А что старые ведьмы способны на такие проделки, что они могут верхом на метле вернуть мужа, бросившего жену, — так ведь это ясно как божий день! Это могут засвидетельствовать многие бородатые правоверные евреи… Влюбиться, втюриться, влопаться — это считалось у нас такой же болезнью, как лихорадка, к примеру, или как кликушество, как меланхолия, черная немочь, падучая болезнь, от которой может излечить либо святой, либо знахарь, не будь рядом помянут! Говоря об этой болезни, люди семь раз сплевывали, приподнимая веко, и приговаривали, скорчив смиренную мину: не тут будь сказано, не про нас будь сказано!.. Считалось добрым делом посмеяться над влюбленными, как потешаются над сумасшедшими. И если уж подобные истории случались, то, насколько я помню, либо у крупных богачей, либо у безнадежных бедняков. У людей среднего достатка даже не знали, с чем это едят…
«Удивительное дело! — часто думал я. — Почему это так? И что это такое? Ведь это же неспроста!» Старым ведьмам и приворотному зелью я значения не придавал. Это объяснение меня никогда не удовлетворяло, хотя люди считали, что такое отношение к этим делам в некоторой степени вольнодумство с моей стороны: помилуйте, как можно не верить в колдовство, в знахаря, в чертей? Я упорно искал объяснение и, кажется, нашел.
Крупным богачам слишком хорошо живется на свете, у них всего вдоволь, они едят и пьют самое лучшее, самое дорогое, ни забот у них, ни хлопот. Чего им не хватает?.. Вот и лезут им в головы всякие шуры- муры. Серьезно ли это или чтобы только позабавиться от нечего делать, — кто их знает? Беднякам, с другой стороны, тоже по-своему хорошо: ничего у них нет, рисковать нечем… Живут они за счет общества, на всем готовом, — стесняться им нечего! Потому и они охочи до подобных историй. Вот и выходит, что такие дела случаются либо в высших, либо в низших слоях общества.
Остальной наш народ, средний человек, постоянно озабочен насыщением утробы. У него голова пухнет из- за куска хлеба, он ищет заработка. У него на первом плане дело. Для него все — дело!
Есть очень много людей одинакового со мной положения, которые почти не разговаривают, не едят за одним столом со своими женами, редко видят их, — и все это считается в порядке вещей. Обе стороны довольны и при случае желают такой же благополучной жизни всем добрым людям и собственным детям! Если у кого- нибудь умирает жена, муж хоронит ее, справляет по ней неделю траура, как полагается, и тут же находит себе другую хозяйку, не подождав иной раз и положенных тридцати дней. Точно так же женится он и на третьей, и на четвертой, и на пятой… Вплоть до старухи, которую он берет напоследок, уже в старческие, дарованные богом годы, обычно под тем предлогом, что он собирается уехать с ней помирать в Палестину. Называется вся эта канитель выполнением завета божьего…
Точно так же еврей, например, ест в субботу не ради грубого насыщения едой, не потому, что грешный человек вынужден есть, а ради того, чтобы выполнить предписание о трех субботних трапезах. То же относится и к вину, которое пьют во время пасхальной трапезы, — не потому, конечно, что приятно выпить немного вина, особенно после жирных галушек. Упаси бог! Еврей скорчит при этом благочестивую рожицу: «Се выполняю завет твой, господи, и пью бокал — первый, второй, третий, четвертый…» Наш брат ест, пьет, женится, — все только во имя божье, ради благодати господней…
Все это, однако, никакого отношения не имеет к Фишке. В ужасном положении, в котором он пребывал, горбунья была для него счастьем^ утешением, жизнью, — всем! Утопающий и за соломинку хватается. Что ж удивительного в том, что Фишка ухватился за горбунью всем своим существом и ничего, кроме нее, не видел? Когда душа задета, тогда начинает говорить сердце, говорить языком, одинаковым для всех людей — для больших и малых, для ученых и невежд. И нечего удивляться тому, что душа Фишки излилась в таких горячих чувствах, в таких чистых, человечных словах. Потому-то его слова так растрогали, взволновали меня, словно скрипка, которая жалуется, напевает что-то печальное. Все проповедники и все нравственнопоучительные книжки вместе взятые никогда не трогали меня так, не делали таким мягким, добрым и отзывчивым, как стон наболевшего сердца, как скрипка музыканта…
Словом, рассказ Фишки меня очень растрогал, вот я и задумался… Но ты, коняга моя, ты-то по какому поводу задумалась? Что это за шаг, с позволения сказать? Еле ноги волочит. Лошадку мою ничуть не трогает, что день девятого аба на носу, что нужно торопиться с доставкой молитвенников в местечки. Тащится почему-то не прямой дорогой, а по обочинам, поближе к посевам, то и дело останавливаясь и пощипывая травку. Кляча Алтера ведет себя не лучше, подражает моей лошади и тоже жует. Совсем как ребята в хедере: стоит учителю на минутку отвернуться, или начать укачивать ребенка, или повздорить с женой, как ученики сразу же начинают глазеть по сторонам, совершенно забыв об учении. Применяю то же