В этом диалоге четко обозначен один из главных предметов спора между, условно выражаясь, аристократами и демократами. Разночинцам свойственна была тенденция (живущая и по сей день) противопоставлять образование и воспитание, как действительную и мнимую ценности. Однако самая постановка вопроса совершенно неправомерна: нельзя сравнивать и противопоставлять вещи несопоставимые, обладающие собственной абсолютной ценностью. Стремление вытеснить все, что связано с воспитанием, в область внешнего, вторичного и второстепенного было вызвано глубоким мировоззренческим кризисом [Лев Толстой в повести «Юность» делает неожиданно резкий выпад против светской манеры поведения. Подросший Николенька Иртеньев заявляет, что commel il faut – «было одним из самых пагубных, ложных понятий, привитых мне воспитанием и обществом.» Правда, из его изложения выясняется, что в данном случае он имеет в виду лишь чисто внешние признаки, причем в восприятии Иртеньева им придается гипертрофированное, самодовлеющее значение. Позиция толстовского героя, безусловно, связана с тем острым конфликтом внутри русского общества, о котором шла речь выше. Но она не может быть поставлена в общий ряд и рассмотрена в качестве исторического примера, ибо она обусловлена прежде всего сложными духовными исканиями самого Льва Толстого.].

«Передовая» молодежь, увлекающаяся Писаревым, выступала против всякой эстетизации жизни, как в искусстве, так и в быту. В «Студентах» Гарина-Михайловского один из приверженцев этой теории назидательно поучает Тему Карташева: «… жизнь не форма, и за каждое предпочтение формы перед сутью приходится дорого платить.» Хорошие манеры – это, в сущности, тоже красивая форма, в которую облекались человеческие отношения; не удивительно, что в соответствующем кругу они не просто не соблюдались, но демонстративно, вызывающе отвергались. Вскользь брошенная толстовской героиней реплика о молодом докторе, который «не то что совсем нигилист, но ест ножом», свидетельствует, что четкая связь между идейными позициями и бытовыми навыками была закреплена на уровне обыденного сознания.

Теория утилитаризма при всей соблазнительной простоте и кажущейся убедительности оказалась совершенно несостоятельной. И в искусстве, и в жизни отношения формы и содержания являются куда более сложными, чем это представлялось поклонникам Писарева. Студент из повести Гарина- Михайловского был убежден, что придется «дорого платить» за «предпочтение формы перед сутью»; возможно, ему не довелось узнать, что за небрежение к форме пришлось заплатить не менее дорого.

В «Повести о Сонечке» М. Цветаевой студиец Володя А., рассуждая об уроках хорошего тона, которые давал Стахович, говорит: «И я уже много понял, Марина Ивановна, и скажу, что это меньше всего – форма, и больше всего – суть. Стахович нас учит быть. Это – уроки бытия. Ибо – простите за грубый пример – нельзя, так поклонившись, заехать друг другу в физиономию – и даже этих слов сказать нельзя, и даже их подумать нельзя, а если их подумать нельзя – я уже другой человек, поклон этот у меня уже внутри.»

Допустим, герой цветаевской повести несколько преувеличивает, выдает идеальный случай за общее правило, но глубинная связь между внешним и внутренним в человеческой личности подмечена им совершенно верно.

В жарких спорах I860 – 70-х годов подчас решались вопросы более важные, нежели это представлялось большинству участников спора. Так, проблема «формы» в самом широком смысле этого слова имела особое значение для русской жизни, с ее извечной стихийностью и неупорядоченностью. Напор мощной, но не организованной силы, постоянное брожение и склонность к крайностям – все это повышало значение внешних форм организации жизни, будь это формы государственного устройства или формы быта. В этом контексте и частный, казалось бы, спор об этикете и воспитании обнаруживает глубокий смысл.

Честерфилд, терпеливо обучая своего сына всем тонкостям хорошего тона, замечал, что наверняка найдутся «угрюмые люди», которые отнесутся ко всем этим советам с «величайшим презрением» и скажут, что все это просто не заслуживает внимания. «Я скажу этим самоуверенным господам, – заявлял он, – что все эти с их точки зрения пустяки, вместе взятые, образуют то приятное je пе sais quoi, тот ensemble [Целое (франц.)], к которому они начисто глухи и в себе и в других. В лексиконе их нет слова aimable [Любезный (франц.)], а в поведении того, что это слово выражает.»

Честерфилду, наверное, не могло присниться и в страшном сне, чтоб эти угрюмые и самоуверенные люди получили возможность силой навязывать всем свои взгляды. Не так уж удивительно, что преуспели они именно в России, где культурная элита не имела ни достаточно прочного положения в государстве, ни реального влияния на народ. В самом деле, вместе со словом «любезность» ушло из повседневного обихода то, что это слово выражает; вместе с поклонами и прочими «пустяками» ушли оттенки чувств и отношений, которые только эти «пустяки» и способны были передать. Грандиозный «воспитательный» эксперимент, поставленный в России, дал свои очевидные и удручающие плоды. Хорошо еще, если мы вынесем из него хоть какие-то уроки. Например, избавимся от обыкновения загонять жизнь в схему очередной полюбившейся теории и не будем перегружать идеологией вещи, не имеющие к ней никакого отношения.

… А есть ножом просто неудобно и некрасиво – вот и все.

МЕЧТАНЬЕ ЗЛОЕ ГРУСТЬ ЛЕЛЕЕТ…

«МЕЧТАНЬЕ ЗЛОЕ ГРУСТЬ ЛЕЛЕЕТ

В душе неопытной моей…»

М. Ю. Лермонтов. Весна.

«Оставь меня! – закричал я на него сквозь слезы. – Никто вы не любите меня, не понимаете, как я несчастлив! Все вы гадки, отвратительны, – прибавил я с каким-то исступлением, обращаясь ко всему обществу.» (Л. Н. Толстой. Детство)

Как это трудно – взрослеть! Незначительная, кажется, обида может мгновенно переполнить отчаяньем душу впечатлительного ребенка, и тогда ему приходят в голову самые дикие мысли. У Николеньки Иртеньева неудачный гувернер – он бестактен и глупо придирчив. Не замечаемая ни кем война между бездарным воспитателем и его подопечным оборачивается для мальчика подлинной личной драмой с приступами ненависти и горя, жаждой мести и желанием умереть.

«Только что папа выпустил мое ухо, я схватил его руку и со слезами принялся покрывать ее поцелуями.

– Бей меня еще, – говорил я сквозь слезы, – крепче, больнее, я негодный, я гадкий, я несчастный человек!

– Что с тобой? – сказал он, слегка отталкивая меня.

– Нет, ни за что не пойду, – сказал я, цепляясь за его сюртук. – Все ненавидят меня, я это знаю, но, ради Бога, ты выслушай меня, защити меня или выгони из дома. Я не могу с ним жить, он всячески старается унизить меня, велит становиться на колени перед собой, хочет высечь меня. Я не могу этого, я не маленький, я не перенесу этого, я умру, убью себя. Он сказал бабушке, что я негодный; она теперь больна, она умрет от меня, я… с… ним… ради Бога, высеки… за… что… му…чат.

Слезы душили меня, я сел на диван и, не в силах говорить более, упал головой ему на колена, рыдая так, что мне казалось, я должен был умереть в ту же минуту.»

Когда читаешь эти страницы толстовского «Детства», кажется, что ни непреложные нравственные принципы, ни строгие правила поведения, в которых воспитывался дворянский ребенок, ничем не могли помочь ему в подобных случаях. Но посмотрим на это глазами другого великого писателя, имевшего возможность сравнивать разные культурные и психологические типы, представленные в русской жизни последних десятилетий XIX века.

Ф. М. Достоевский в «Дневнике писателя» за 1877 год подробно останавливается на одном трагическом, но, на первый взгляд, совершенно особом, частном случае: покончил с собой

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату