— Россия должна освободиться от православия, в этом ее спасение. Пока она будет задыхаться под этим неподъемным камнем, под которым уже давно надорвалась, жить Россия не будет. Все эти посты, уставы — какая разница, скажи на милость, есть мясо или не есть? Разве в этом дело?.. Можно подумать, редькой спасемся!..
Как мы уже сказали, Женя Торубаров начинал как журналист.
Но потом, к счастью, он увлекся роллерспортом. Да так, что ничего, кроме роликов и самозабвенных поездок по городу, когда на скулах соль выступает, и всех этих упражнений, которые сдвинутые роллеры целыми стаями со свистом в ушах проделывают на некоторых площадях Москвы — скажем, у памятника Революции на Октябрьском поле, или на Воробьевых, или на Поклонной — ничегошеньки ровным счетом Женю больше не интересовало. Ни к чему больше у него душа не лежала и ничто в сем суетном мире не казалось ему достойным мало-мальского внимания.
Так и гонял Женя Торубаров на роликах до седых волос, забросив и ту небольшую работу, которую имел, и скатываясь по социальной лестнице, не хуже, чем по гранитным ступенькам. В незапамятные времена он прибыл в столицу из села Бездны Казанской губернии.
Село с таким названием действительно существовало, и даже было знаменито своим сопротивлением царским властям, главным образом крестьянином Антоном Петровым, возглавившим восстание против реформ 1861 года. Об этом Женя хорошо знал и при случае всем напоминал, а сам писал в стол, точнее, в крупный громогудящий компьютер эпохалку под названием «Бездны» о своем горемычном житии, достойном, впрочем, самого пристального внимания, пока однажды не грюкнулся компьютер.
Так бы и Женя сковырнулся вместе со своими безднами в места совсем уж безвидные. Вскоре он сменил снимаемую однушку на комнатенку в трехкомнатной коммунальной квартире, где, впрочем, тоже задолжал за три месяца вечно пьющим хозяевам, которых пока удавалось обходить, искусно притворяясь галлюцинацией и даже овладев отчасти умением растворяться без остатка в воздухе и просачиваться сквозь стены. Так бы, сулили все друзья и знакомые, и съехал он окончательно со всякого глузду, да подхватила сердобольная, осерчавшая на судьбу москвичка — и с приданным, и с жилплощадью, и без особенных вредных привычек. Она была лет на десять его постарше, и окончательно рассвирепела на почве отсутствия в этой так называемой Москве этих так называемых мужиков. Женя был парень хоть внешне и щупловатый, зато накачанный своими неотступными пробежками.
— Православие — это порча, чума России, — продолжал между тем Евгений. — Неправда то, что твердил Достоевский: без православия-де нет России и нет русских. И семидесятилетний период нашей истории это доказал: Россия больше, чем православие, Россия даже больше, чем сами русские. Что атеист не может быть русским уже потому, что он атеист, и что всякий русский непременно православный, а иначе и не русский вовсе, — это все тоже Федор Михайлович отчебучил антраша на потеху публике. Ничего не попишешь, он жил в такое время, а живи сейчас, уж конечно бы согласился с нами. Православие выродилось в карикатуру, все оно — шаржированное. Православие — супермаркет древностей, где каждый берет, что ему по вкусу. Хочет — ощущение собственной греховности, хочет — мысль о своей праведности и о том, как он постиг Бога и все основы бытия, и теперь может учить окружающих. Хочет — надежду гордо затвориться от мира в отдаленном монастыре, чтобы все знакомые ахали, крутили рукой у виска и говорили «он погиб». А хотите — сострадание к страждущим, а хотите — всякую божественность и духовность? Меня тошнит от всего этого, и от зелененьких батюшек, которые едва из семинарии вылезли, ничегошеньки не прочитали, и лезут с утешениями, увещеваниями и поучениями. И от батюшек-многознаек меня тошнит, и от прихожанок, несчастных дурищ, которые друг друга живьем сожрать готовы, мужу супу по целым дням не сварят, а все о высоком рассуждают, сны с пророчествами рассказывают и ходят с собранными в кукиш постными личиками.
— Все это очень интересно, но странно такое слышать от… от…
— А-а, от еврея, ты хочешь сказать? Ну а как же «несть ни еллина, ни иудея» — разве его высокое предписание кто-нибудь отменил? Я говорю по-русски, следовательно, я русский. И, между прочим, русее многих, кто русский более по крови, чем по образу мыслей.
— Да нет, я не о том, я хотела сказать, что странно слышать от тебя, когда ты столько был в церкви, столько во все это погружался, изучал…
— Я изучал. Но он не сказал: «Блаженны высокообразованные», он сказал: «Блаженны нищие духом». Нищие духом — это те, которые по психушкам сидят. Представляешь? Последняя шизофреничка счастливее меня, потому что она не изучает, а верит, даже когда сама думает, что не верит. Но как ты думаешь, откуда нам ожидать спасения?
— Откуда?
— С Востока! А впрочем, теперь уже и с Запада, ведь Запад тоже весь исламский. Или ислам спасет этот мир, или его уже ничто не спасет, и пусть погибает, как знает. Ну, мне пора, — бросил он почти брезгливо, нахмурясь, глядя куда-то за спину Валентины. — Извини, действительно пора. Прибыл мой партнер.
И, вставая из-за стола, он успел добавить:
— А если ты спрашиваешь о моей жизни, обо мне, то все плохо, Валя. Все плохо. У нас родился умственно отсталый ребенок. Если выживет, может быть, — одним словом, он останется недоразвитым.
Валентина вдруг увидела в этом человеке того, кого она знала.
Он ушел, она осталась.
Оглянулась — Женя в своем дорогом костюме здоровается с другим таким же костюмом, Женя что-то говорит, невольно косясь в ее сторону, тот кивает, и они открывают двери. За пластмассовыми безъязыкими колокольчиками на арбатском окне, развешанными ради приближения Нового года, видно, как эти двое пересекают улицу.
Валентина посидела еще немного, свивая и развивая белую матерчатую салфетку, лежавшую на столе, и собралась набрать номер Сергея, но экран сотового ожил — на этот раз бегущей строкой заскользил незнакомый номер.
Голос был тоже незнакомый.
— Это Иван!.. Ну, Жано… Короче, Тытянок.
— А, Ваня. Здравствуй…
— Все-таки права Мощенская, видно: Иван — никому ни о чем не говорит, а Жано — твой универсальный пропуск… Идентификация.
Валентина улыбнулась в трубку.
Егор Деренговский позвонил мне с очередным прекрасным, ё-моё, предложением. Я и сама, конечно, думала об этой перспективе. Но, признаться, мне не хотелось. Просто не хотелось.
Нет, естественно, я согласилась. А свое нежелание запихнула подальше.
Раз Егор говорит, что теперь можно.
Сам он, впрочем, уже. Наш пострел везде поспел. Говорит, нормальная. Только деревянная какая- то.
На втором этаже стояло раздолбанное деревянное кресло. Светило вылезшим мясом из-под обшивки.
— По идее, в этом кресле должен сидеть охранник, — сказал Егор. — Но, как видишь, не сидит. Я слышал тут разговорчик. Почему он все время отсутствует. А я его понимаю. Меня бы здесь тоскень взяла, сидеть целый день, ты только представь.
Я представила. Глядеть в грязное окно, глядеть на ступени с выщербинами. А у ступеней со стороны перил отчеркнута полоса коричневой краски. Глядеть на зелёные стены. На коричневый плинтус. И дело не в том, конечно, что сами эти плинтусы и стекла такие древние, что они навевают тоску. А в том, что невольно думается: как всё здесь выглядело, когда они были новыми? Ведь это было не так уж давно. Да, слишком недавно здесь всё было новое. Укомплектованное образцами если не передовых технологий, то, по крайней мере, всем необходимым: ватой там, что ли, аспирином. И как быстро обветшало… Мозаика на стенах выглядит как предназначенная к одному: осыпаться. Картины — поблекнуть и тоже осыпаться. Скульптуры — рассесться и в пыль. И не мозаик даже, картин и скульптур жалко. А страшно, что в пыль. И это урок. Урок же, я говорю?