словоохотливо, с радостью, захлебываясь, дополняя междометиями там, где слов красочных не хватит, широко разводя руками, чтобы объяснить профанам средней и южной России и наши пространства, и наши просторы, и речную гладь, и аромат заливных лугов, и сладость смоляного дыханья!
В Москву я возвращался неторопливо, когда лекции уже давно читались и студенты успевали похудеть и побледнеть от беготни и скудной пищи в столовках. Приезжать так поздно было невыгодным лишь в смысле поисков удобной и дешевой комнаты, — все лучшие оказывались уже занятыми, а на иных подъездах и воротах висела записка:
'Сдаеца светлая комната студентам не являца'.
Записка обидная, вывешенная оскорбленной в лучших чувствах и надеждах хозяйкой.
Впрочем, на первое время я всегда имел пристанище у одной из сестер.
В один из таких приездов — уже на третьем курсе — я застал сестру Катю за неожиданным занятием. Одна из ее комнат оказалась превращенной в студию чертежника. На мольберте стоял огромный проект фасада, широкий и длинный стол белого дерева был завален бумагами, бумажками, картонами, свертками и калькой. По стенам висели на кнопках какие-то чертежные наброски, таблицы и фотографии зданий.
Когда я постучал в дверь и приоткрыл ее, услыхал недовольный голос Кати, которая стояла у большого стола спиной ко мне:
— В чем дело? Я просила до четырех часов меня не беспокоить.
— Катя, это я.
— Костя? Ты приехал?
Она повернулась ко мне и обняла меня, не выпуская из рук циркуля.
— Наконец-то ты вернулся! Ну ради тебя я, кажется, устрою себе праздник. Или вот что, Костя, присядь и помолчи только пять минут. Я сейчас кончу, и потом мы будем разговаривать.
— Что ты делаешь, Катя?
— Молчи, молчи.
Я с любопытством смотрел, как Катя, шепча про себя и вымеряя циркулем, наносила на чертеж аккуратненькие точки. Минут через пять, бегло взглянув на меня, она сказала: 'Сейчас!' — и опять зашептала свои вычисления. Я уже думал обидеться и уйти, когда Катя, откинувшись и подбоченившись по-мужски, сжала губы, в последний раз внимательно оглядела свой чертеж и сказала:
— Ну, хорошо. А не мал ли простенок? Как ты думаешь?
С возможной серьезностью я ответил:
— Нет. Достаточен. В самый раз.
Она недоверчиво покачала головой и вдруг весело рассмеялась:
— Не сердись, Костя! Я вымою руки, и мы пойдем вниз.
— Но что все это означает, Катя?
— Как что? Ты не знаешь? Я — архитектор; то есть я буду архитектором. И это, Костя, совсем серьезно! Я все тебе расскажу.
Я узнал, что она поступила на архитектурные курсы и так увлеклась, что ни о чем больше не может думать. Завалила себя работой и все время, остающееся от лекций, проводит в своей мастерской. За два месяца она сделала больше, чем иным удается сделать за год. Не довольствуясь курсами, она работала чертежником у одного из своих профессоров, сразу занялась собственными сложными проектами и не хотела признавать трудностей. Не без гордости она рассказывала, что ее считают некоторым чудом и сулят ей в будущем необыкновенный успех. Зато работать приходится весь день и часть ночи.
— А сегодня — пусть будет праздник. Это, Костя, только для тебя.
Я мог бы гордиться, если бы Катя сдержала слово. Но среди разговора она что-то вспомнила, обеспокоилась, побежала наверх и снова вышла только через два часа с виноватым видом:
— Прости, что я оставила тебя одного; я чуть было не сделала такой ошибки, что могла все испортить. Теперь, до завтра, я совсем свободна, и вечер мы проведем вместе. Я, признаться, очень устала. Это — какое-то сумасшествие. Но если бы ты знал, Костя, как это интересно!
Она расспрашивала меня о матери, о наших провинциальных новостях и слушала, думая о своем. После ужина я даже не заикнулся о картах. Мы разошлись рано, и, засыпая, я слышал в Катиной студии шаги и бормотанье. Она работала часов до трех ночи, а утром, вставши, я уже нашел ее одетой в белый рабочий халат. Я не хотел ей мешать и уехал в город.
В этот год я редко бывал в Сокольниках у старшей сестры, а воскресенья проводил у Лизы, объедаясь ее превосходными пирожками и увозя десятка два домой в сверточке: этим я избавлял себя в понедельник от расхода на обед.
Был этот год бурным для студенчества: мы защищали 'честь студенческого мундира', почти не учились, и на родину мне пришлось выехать перед Пасхой, вынужденно, в веселой компании высылаемых студентов-забастовщиков. Мы заняли два вагона, выходили и подолгу задерживались в буфетах, и начальники станций, не решаясь отправить без нас поезд, а, может быть, втайне нам сочувствуя, ласково называли нас 'проклятыми сицилистами'.
В Москву я вернулся только к следующей осени, когда снова был принят в университет с потерей года.
Как все
Говоря о себе, нужно быть особенно правдивым; и правдивым и откровенным.
Свои университетские годы я мог бы использовать гораздо плодотворнее: они не принесли мне ни большой радости для памяти, ни большой пользы для последующей жизни. Они не были для меня и лучшим временем в жизни, как для большинства. Пусть я найду оправданье. Но если бы вернуть эти годы, если бы начать жить снова, зная, что все будущее строится в молодости, я не бросал бы минут, часов и дней, а вернее сказать — большей части времени на то, что имело слишком мало отношения к науке. И тогда — наверное — не окончил бы годы учения полунеучем с дипломом. И тогда — может быть — иначе сложилась бы моя жизнь, была бы она нужнее, богаче впечатлениями, осуществленное в мечтах. Сейчас за моими плечами лишь жизнь рядового чиновника и обывателя, рано понявшего тщету замыслов и легко от них отказавшегося.
В этих словах нет запоздалого раскаяния; они только правдивы.
Учиться, то есть слушать лекции и сдавать зачеты и экзамены, было нетрудно. Но интерес к науке понижался тем, что нас, студентов, постепенно лишали наших лучших профессоров, подозрительных по неблагонадежности, и наука наша делалась казенной. Поэтому мы больше увлекались своей ролью 'общественного барометра'. За это нас загоняли в манеж, умеренно били нагайками, исключали и ссылали. Тогда от довольно невинных мечтаний об университетской автономии мы перешли к слишком ранней политической деятельности.
Посредствующей порой был для меня год разочарования. Мне не улыбалось стать непременно марксистом или народником и не хотелось быть только 'учащимся', готовить себя в адвокаты или прокуроры. Поэтому, не избегая никаких влияний, без большого жара, лишь следуя моде, я работал урывками в студенческих кружках, читал в 'Русском богатстве' Михайловского [10], записался в Румянцевке в очередь на Бельтова и Николая-она[11] , ходил смотреть, как трясет длинной шевелюрой, тогда еще не белой, Петр Струве[12], оппонируя диссертации Туган-Барановского[13]; и, будучи юристом, я слушал лекции по естествознанию Тимирязева[14] и бродил с группой медиков по клиникам Девичьего поля. То, что не входило прямо в учебные обязанности, было всегда наиболее занимательным.
На стене моей комнаты висела фотография прекрасной, испуганной и негодующей девушки, из рук которой двуглавый орел вырывает книгу законов, — олицетворение Финляндии[15], на другой стене картинка, изображающая сожжение на костре похожего на Христа человека, над головой которого значились буквы 'С. Р.'. Я пытался читать по-польски Мицкевича и имел в подлиннике 'Кобзаря', хотя оба эти языка казались мне ужасно смешными. Относительно самодержавия у