— Тут при чем-то Власьев?
— Он тебе не нравится?
— Почему же, он приятный человек.
— Да, он хороший человек. Он мне нравится очень. Но, конечно, он такой же, как все.
— Он объяснился тебе в любви?
Она ответила задумчиво:
— Это-то ничего. Может быть, он и действительно меня любит. Это-то ничего…
— А что же?
Катя отчетливо сказала фразу, которая, должно быть, давно в ней сложилась и которую она часто мысленно повторяла:
— Видишь, Костя, нигде и никогда ничего нельзя найти, никакой нельзя придумать себе жизни, чтобы сейчас же перед тобой не оказался человек, который смотрит поверх твоих желаний и интересов и который ждет от тебя одного и того же… Будь он самый хороший… Сначала ему нужна ты, а твоя жизнь — дело второе. И сразу все рушится. И так всегда.
Мне было приятно, что сестра так откровенна со мной. Я казался себе как бы старшим братом, призванным обсудить ее 'дело' и дать ей мудрый совет.
— Ты странная, Катя. Но ведь так уж мир устроен, и ничего в этом дурного нет. По-моему, если тебе, например, нравится Власьев, ты могла бы развестись с Евгением Карловичем и выйти за Власьева замуж.
Она посмотрела на меня удивленно, но спокойно ответила:
— Да, конечно.
— Или… значит, ты его не так любишь.
— Не знаю, вероятно.
— Так в чем же дело, Катя?
Она отвечала рассеянно:
— Дело в том, что… я ведь говорю: так всегда и будет. Это очень трудно объяснить, Костя, и понять трудно. Нужно быть женщиной… Вот поэтому мне так хочется к маме. Мы поедем, правда?
— Конечно, поедем.
— Ну — вот и все. Вот и хорошо…
В предутрии
В юности, когда я еще всерьез мечтал сделаться заправским писателем и еще не угадывал, что жизнь моя незаметно протечет в работе, может быть и полезной, но далекой от области литературы, я нередко, любуясь картинами природы, мысленно пытался воссоздать их в слове. Никто тогда не сказал мне, что перо, даже в руках человека, всю жизнь посвятившего искусству слова, бессильно изобразить неизмеримую и поистине земную, близкую нам, почти домашнюю красоту тех мест, по которым лежал наш с сестрой путь из Москвы на нашу приуральскую родину.
Теперь, лучше зная бессилие искусства и полную беспомощность собственного пера, — я отсылаю к их воспоминаниям тех моих читателей, которым есть что вспомнить и из памяти которых картины чахлой европейской природы не вытеснили очарованья Камы, Волги, Урала, нашего Севера и нашей Сибири. Милостью судьбы, не скрывшей от меня ни одного уголка Европы — ни лазурных берегов ее Юга, ни ее скандинавских красот, — я мог проверить свои давние впечатления, мог сравнить и могу теперь сказать со спокойной уверенностью:
— Все, что есть прекрасного здесь, — есть и у нас; но и среднего нашего не найти нигде в Европе.
И я не буду лицемерить: это сознание вновь до краев наполняет русской гордостью мою душу, опустошенную рядом иных, слишком невыгодных для нас сравнений. Затерянный, затолканный в толпе чужих, самоуверенных, презрительных людей, — я снова чувствую себя сыном и гражданином великой, богатейшей и прекраснейшей из стран. И, страдая ее сегодняшними бедами, я радостно улыбаюсь ее будущему.
Я в него крепко верю. Это делает меня счастливым.
В те дни цвела липа, и наш пароход разом рассекал и воды Камы, и воздух, густо напитанный цветеньем этого милого и ласкового дерева. По ночам не спалось в каюте, хотелось дышать сладкой свежестью реки и любоваться отражением в спокойной воде высокого берега, освещенного луной.
Гудел шедший сверху встречный пароход, коротким басом отвечал наш, матрос выходил из будки и размахивал фонарем — и там мелькал такой же фонарь на левом борту.
А иногда на нас надвигался едва видный ночью длинный плот с горящим на нем костром, нам кричали в рупор: 'Лег-ше-е!', мы задерживали ход, — и все-таки голоса на плоту провожали нас очень сложной бранью. Это была особая водяная жизнь, и плыли мы в объятьях трех стихий, очарованные музыкой ночи.
Когда луна скрылась, мы разошлись по каютам; как ни прекрасна ночь, но ведь и утро прекрасно, и его было бы стыдно проспать. Мы встанем завтра пораньше и будем пить чай на палубе.
Эти трехдневные прогулки на пароходе в конце и в начале учебного года были для меня не только наслаждением, но и днями итогов прожитого и планов будущего. Сейчас я в последний раз ехал на родину студентом; будущим летом я вступлю в жизнь уже как взрослый человек, — и в этой жизни должен буду ясно определить свое место. И как ни был я молод и самоуверен, я все же понимал, что будущий путь моей жизни, весь путь, определится последним годом студенчества. Обдумать и наметить его — осталось не так много времени. А что я знаю? Куда я хочу пойти? Не выйду ли я на бездорожье в чистое поле?
В каюте, где всегда немного пахнет краской и мятым паром, было душно, и я долго не мог заснуть. Занавеска на окне посветлела — близилось утро. Я оделся, не забыв и теплого пальто, и вышел на палубу.
Река и ночью и днем постоянно меняет цвет и оттенки — в том ее главное очарованье. Был первый свет утра, которое рождалось в легчайшем тумане и неясных очертаниях. Я прошел на нос парохода, дивясь безветрию и любуясь борьбой ночи и утра.
И там я увидел сестру, которая тоже не спала и вышла в теплом капоте и оренбургской шали. Она сидела на палубной скамейке, подобрав ноги и сгорбившись. Когда я подошел, она не удивилась, что я не сплю, не двинулась и только взглянула на меня мутно глазами, полными слез, которых она не вытирала.
Я не спросил, почему сестра плачет, — почувствовал, что спрашивать нельзя. В полусумраке раннего утра лицо Кати показалось мне некрасивым, осунувшимся, постаревшим. Может быть, мне не следовало подсаживаться к ней, но теперь уйти было уже нельзя.
Мы сидели рядом не менее получаса — и слезы Кати все лились, ровно и безудержно. Если бы она рыдала, билась в истерике, ломала руки, — было бы понятнее и легче. Но я видел, что у нее нет сил даже пошевелиться. Слезы не смачивали шерсти ее шали и скатывались на колени.
Стало светлее, сидеть было холодно. Я не знал, что делать, и смотрел на бегущий берег, чтобы не смотреть на Катю.
Наконец она пошевелилась, и я решился сказать:
— Холодно. Ты не пойдешь в каюту?
Она не ответила, но сделала попытку встать. Я помог ей, и она оперлась на мою руку. Я довел ее до двери каюты, как больную или старую женщину, и слышал, как она опустилась на диван. Я подождал у двери, — больше ничего не слышно.
Помню: я не задал себе вопроса, почему сестра плачет, что могло вдруг так сломить ее, всегда такую бодрую и выдержанную. Я увидал ее горе — и принял его как естественное. Оно меня огорчило, но как-то не поразило неожиданностью; может быть, потому, что я увидал его нечаянно, в час, когда все, кто не спят, живут своим — не ожидая свидетелей. Может быть, это была не первая Катина ночь в слезах, — только