придворные лекари вместе с главным архиатером его императорского величества, англичанином Вильтростом, перебывали в палатах Барятинского, стоявших на берегу Москвы-реки, у церкви Николы Заяицкого. Их стараниями наконец удалось избавить раненого от неминуемой гибели. Помогла к тому же и могучая натура Василия Матвеевича, и через три недели он был снова на ногах, такой же весёлый и такой же жизнерадостный.
— Ну, что, Васюк? — спросил его старый князь, когда Барятинский в первый раз встал с постели, — будешь стреляться с Долгоруким или нет?
— Буду, дядюшка!
— Да неужто ты не угомонился? Неужто тебе такая охота в могиле лежать?
Барятинский весело ухмыльнулся и ответил:
— Охоты, конечно, нет, но уступать Долгорукому я не намерен…
— Да скажи ты мне толком, — перебил его дядя, — уверен ты, что княжна Анна Васильевна тебя любит, аль нет?
Василий Матвеевич на минуту задумался, потом резко тряхнул своей кудлатой головой и промолвил:
— Не знаю, дядюшка, как и сказать… По-моему, любит.
— Да ты ей декларацию делал аль нет?
— Нет.
— И разговоров никаких не имел?
— Нет, не имел.
— Так с чего же ты взял, шалая твоя голова, что она в тебя влюблена?
— По видимости, — смущённо пробурчал Барятинский.
— По какой такой видимости?
— Да так, по всему заметно. И разговаривает со мной не так, как с другими, и… ежели я невзначай взойду, так полымем вся и зардеется… Сейчас видать, что любит.
— Эх ты, дурень, дурень! А ещё гвардии офицер! — укоризненно покачал головой старый князь. — Ведь вот я стороной слышал, что она и князю Алексею такие же преферансы [4] оказывает. Значит, она и в него влюблена? Так, что ли?
— Не может того быть! — крикнул Василий Матвеевич и даже побагровел от приступа злобы. — Не может того быть, — повторил он, — не любит она его, да и любить-то его не за что.
— А если любит? — поддразнил его дядя.
— Если любит…
Василий Матвеевич понурил голову, медленно, ещё неверным шагом прошёлся из угла в угол своей спальни и потом вдруг заговорил быстро, почти захлёбываясь от волнения:
— Если любит, лучше б ей не родиться на белый свет. И её и его задушу без пощады! Коли не мне, так пусть и ему не достаётся, а уж посмеяться над собою не дам!
Старый князь печально покачал головой и спросил:
— Да неужто ж ты её так сильно любишь?
— Больше жизни, больше свету, больше себя самого!.. — пылко отозвался Василий Матвеевич.
— Эх, Васюк, Васюк! — грустно заметил старик. — Не на радость такая любовь, больно уж ты горяч!
На минуту воцарилось молчание. Старый Барятинский неподвижно сидел в кресле, понурив голову и постукивая пальцами по ручке кресла, а Василий Матвеевич продолжал мерить комнату шагами, то тяжело вздыхая, то чему-то улыбаясь, смотря по тому, какие мысли теснились в его разгорячённой голове. Но вот шаги его замедлились, и он остановился наконец перед дядей.
— Ну, дядюшка, — торжественно сказал он, — благословите меня.
Старик поднял голову и изумлённо взглянул на него.
— Ты это о чём?
— Благословите меня. Храбрости набрался и сегодня с Анной Васильевной окончательно объяснюсь и предложение сделаю…
— Так надумал?
— Надумал, дядюшка.
— Ну, коли так… Господь тебя благослови…
И старик перекрестил склонённую голову племянника широким крестом.
— Сегодня пойдёшь? — спросил старый князь.
— Сегодня.
— Ну, поезжай с Богом. Я велю колымагу заложить… А то, может, в одноколке поедешь?
— В одноколке лучше…
Через полчаса после этого Василий Матвеевич выехал со двора своих палат и направил лошадь к Цепному мосту, чтоб оттуда пробраться к Мясницким воротам.
Весна была в полном разгаре. Снег на московских улицах повсюду стаял и превратился в липкую грязь, в которой колёса одноколки вязли чуть не до половины. Свежий ветерок доносил откуда-то аромат распускавшихся почек. Москва-река, освободившаяся от ледяного покрова, пенясь и бурля, несла свои воды в далёкую Оку. Вечерело. Огненный диск солнца медленно спускался к горизонту, обрызгав своими прощальными лучами и купола московских церквей, и жестяные крыши боярских теремов, и тёмные сучья деревьев, на которых уже набухали первые почки. Они окрасили пурпуром и золотом всё, что попалось им на пути, и зажгли огненные пятна на слюдяных и стеклянных окнах домов.
Барятинский, давно не бывший на улице, почти уже отчаявшийся увидеть Божий свет в борьбе между жизнью и смертью, с жадностью вдыхал свежий весенний воздух. Всё радовало его глаз, всё занимало его внимание, точно всё, что видел он теперь вокруг себя, было для него какой-то невиданной новостью, и он, как ребёнок, восхищался каждой мелочью, каждым предметом, попадавшимся ему на дороге.
Когда он выехал на Мясницкую, набегал уже сумрак. Небо потемнело, потеряло свою бирюзовую окраску и казалось точно затянутым туманной пеленой. Кое-где печально мигали огни фонарей, поставленных в небольшом количестве по главным улицам Москвы в последние дни петровского царствования. Но эти фонари не давали почти ни малейшего света, скверное масло больше коптило, чем горело, и дымные лучи их огней точно поглощались стёклами, не успевая прорваться на свободу. Сумерки сгущались очень быстро, и когда Барятинский подъехал к воротам палат Рудницкого, наступила уже ночная тьма.
— Дома князь? — спросил Василий Матвеевич у слуги, отворившего ему двери.
— Дома-с. Ноне, почитай, никуда не выезжали. Пожалуйте!
— А молодая княжна?
— И они дома-с.
Василий Матвеевич по широкой лестнице, устланной бархатным ковром, поднялся наверх и вступил в залу, где вместо широких лавок, крытых красным сукном и панкой [5], ещё так недавно наполнявших боярские терема даже самых первых вельмож, чинно стояли кресла и стулья немецкой работы, обитые штофом. Громадные простеночные зеркала в золочёных рамах глядели чуть не со всех четырёх стен. Бархатные драпри [6] довершали убранство комнаты, обставленной совершенно по европейскому образцу.
Не успел Барятинский сделать и нескольких шагов по гладкому паркету, как дверь смежной комнаты отворилась, и на пороге выросла высокая фигура князя Рудницкого. Василию Семёновичу Рудницкому только недавно исполнилось пятьдесят лет, но невзгоды и горести последних дней, вызванные невольной опалой, которой он подвергся после смерти своего могучего покровителя, всё-таки надломили его сильную и крепкую натуру, и теперь он выглядел гораздо старше своих лет. Одетый в бархатный кафтан французского образца, тщательно выбритый, он и доныне ещё сохранил следы былой красоты. Только фигура его теперь потеряла уже свою былую стройность, да глаза, живые и горевшие огоньком ещё в недавнее время, словно потухли и ушли глубоко в орбиты.
— А, Василий Матвеевич! — весело приветствовал он Барятинского, протягивая ему обе руки, — поднялись-таки наконец! Ну, слава Христу! А уж мы-то сколько времени за вас боялись. Аннушка — так та