— Вот влипли так влипли, — сокрушается Генка.
— Тебе-то еще не так бы надо, а мы-то при чем, — ворчит Пушкин.
— На войне всяко бывает, — спокойно говорит Григорьич. — Могло машину разбомбить по дороге, мог и шофер заплутать. А то и вовсе позабыли — ввели в бой роту, не до нас.
Генка встает, потягивается.
— Пойду, поброжу. Может, девчата объявились, вечорку замыслили. Идем, Вася, на пару.
— Иди ты…
— И пойду, Вася, пойду… Разрешите на полчасика, товарищ младший сержант?
Я киваю. Сам бы пошел с удовольствием, село большое, может, и впрямь где веселье по случаю освобождения. Только вот с Генкой идти не хотелось — обязательно в какую-нибудь историю влипнешь. Да и неловко перед ребятами: как-никак командир.
Проходит почти час, а Генка не возвращается. Я основательно начинаю беспокоиться. Мало ли что. И полицай, и гитлеровец могут где-нибудь прятаться, а Генка и винтовки с собой не взял. Как я раньше-то об этом не подумал! Командир липовый!
В предночной тишине глухо шлепают два взрыва, один за другим. Немецкие гранаты! Кто мог их бросить? Генка? Но зачем? Только в порядке самообороны.
— Пушкин, за мной!
Короткими перебежками, от хаты к хате, прикрываясь за уцелевшими плетнями, мы продвигаемся к уловленному на слух месту взрывов. Тишина. Нигде никого. И никакой перестрелки. Но вот слышатся быстрые шаги. Ближе и ближе. Мы прячемся в угол полуобвалившейся стены, неслышно загоняем патроны в стволы винтовок.
Но улице, не сторожась и даже вроде напевая под нос, торопливо идет Генка. В руках у него что-то круглое и темное. И это что-то он перекидывает из руки в руку.
— Хальт! — говорю я по-немецки.
Генка пригибается, хочет прянуть в сторону.
— Ни с места! Стрелять буду.
Мы выходим из засады. Узнав нас, Генка нервно хихикает.
— Думаете, напугался? Ха-ха! Я и не такие переплеты видел. Не на того нарвались.
Я готов влепить Генке затрещину. И будь это на гражданке, не задумался бы ни на минуту. А в армии за рукоприкладство, если даже и следует, по головке не погладят.
— Где лазишь? Кто гранаты швырял?
— Ну, я швырнул. Надо было. Обстановочка. Держи, а то у меня руки спеклись. Горячий, с пылу, с жару… — И Генка перебрасывает Пушкину каравай душистого, только что испеченного хлеба. Такой хлеб, помню, до войны пекла моя бабушка.
— Где взял?
— Ну, потеха! Рассказать — за животики схватитесь.
Мы подходим к подвалу. Григорьич стоит, как на посту.
— Опять сошкодил чего? — сердито глядит он на Генку. — Пороть тебя некому.
— Что верно, то верно — некому. Только ты зря ворчишь, Григорьич. Посмотри лучше, что я принес. Кажи, Вася…
— Домашний, — как-то уютно произносит Григорьич, взяв из рук Пушкина каравай.
— Где взял? — снова строго спрашиваю я Генку.
— В печке. Ей-богу! Ну, история… Умора прямо, а не история. Дай, Григорьич, курну… — Григорьич протягивает Генке недокуренную цигарку, предварительно оборвав губами заслюнявленный кончик. Генка жадно затягивается и начинает рассказывать: — Иду я, значит, по селу, насчет вечорки размышляю. Темнотища — хоть глаз выколи. Нигде никого, словно повымирали. Потом гляжу: в дальней хатенке огонек светится. Ну я, само собой, туда, к окошку. В хатенке бабка, коптилка горит. И та бабка хлеб в печь садит. Шесть караваев затолкала, прикрыла заслонкой, стала в хате убираться. А я стою, смотрю, и так мне свежего хлеба захотелось, аж слюнки побежали. Если б она его из печки вынимала, не стерпел бы, зашел, попросил краюху. А так — сколько еще ждать, пока испечется. Ушел я. Брожу по селу, а тот хлеб из головы нейдет. Опять ноги меня к той хатенке привели. Смотрю в окно, бабка на столе холстину какую-то расстилает — хлеб, наверное, в нее заворачивать. Что, думаю, делать? Зайти, попросить? А не даст если? Обидно будет. И опять же неудобно советскому солдату хлеб выпрашивать. Ну, я и сообразил… Мигом сюда, пару гранат прихватил и обратно…
— Это когда же ты сюда прибегал? — спрашиваю я с ехидцей, надеясь уличить Лешего во вранье.
— А вот как раз когда ты Ваське про моржовую колбасу рассказывал.
Верно, было. В первый раз, пожалуй, вспомнилась. Я тогда в третьем классе учился. Колбасу ту по дороге в школу в ларьке продавали. Была она красная, страшно соленая и стоила невероятно дешево. Покупали мы ее на деньги, что матери давали нам на булочки в школьном буфете. Дома моржовую колбасу я, конечно, есть бы не стал, а за компанию она казалась очень даже вкусной.
— А как же мы тебя не видели?
— Боевая выучка, товарищ гвардии младший сержант… — хвастливо подмигивает мне Генка и продолжает рассказ: — Ну, прихожу, в окошко глядь, а бабка уже три каравая на холстину выложила, за четвертым тянется. Я тут же за угол хаты, в заросший огород одну за другой гранаты р-раз и по стеклу оконному ногтями скребанул. Бабка с перепугу присела, лопату, которой хлеб вытаскивала, бросила и в подвал — нырь, как мышь. Шустрая бабка оказалась. Я с ходу в хату, каравай в руки и айда… Давай, Вася, ломай, у меня уже все соки желудочные перебродили.
— Отставить! — неожиданно для самого себя говорю я. Мне очень хочется отведать хрустящей корочки и духовитого мякиша, и скажи я слово или промолчи просто — Вася мигом разломает каравай на четыре равные доли. Но подспудно, нутром, я чувствую, что нельзя больше потакать Генкиным штучкам- дрючкам, пора с этим кончать. И пусть против меня встанут все, я все же настою на своем.
— Рядовой Лешаков! — Я, пожалуй, впервые называю так Генку, когда рядом нет старших по званию или по должности. — Возьмите хлеб и отнесите обратно.
Григорьич лезет в карман за кисетом. Вася вертит в руках каравай, словно греет о него руки. Генка лупает глазами, никак не может понять: шучу я или взаправду.
Я не свожу с Генки пристального взгляда.
— Да брось, — говорит он. — Когда от многого берут немножко, это ж не кража, а просто дележка. Куда ей одной столько?
— Не твое дело — куда. — Голос мой становится тверже. — И вообще… пора прекратить безобразия.
— Что я — для себя, да?..
Мне в душе жалко Генку. Конечно, не для себя. Да и не думал он ни о чем таком, что называется мародерством. Созорничал по-мальчишечьи, не отдавая отчета, вот и все. Но сколько же можно прощать это мальчишество?
— Н-не разговаривать! Выполняйте приказ!
А есть хочется. И сытный дух так и прет от каравая. Ребята разозлятся на меня, да и Григорьич тоже. Ну и пусть.
— Да как я теперь заявлюсь?..
Я не отвечаю Генке. Я оборачиваюсь к Григорьичу:
— Рядовой Тиунов! Проводите Лешакова.
Григорьич ссыпает махорку с газетного обрывка обратно в кисет, охотно встает, подталкивает Генку:
— Пошли!
Я расстилаю шинель, одну полу под себя, другой укрываюсь. В желудке пусто, зато на душе легко. Я уверен, что поступил правильно.