регулярно порхающих на психиатрических отделениях?
Именно такой вывод и сделали самые компетентные профессора из вышеозначенного дома скорби. Однако, да простят мне сей каламбур, в медицине существует еще кромешная тьма белых пятен. И таковой эта тьма будет всегда. Потому что современная наука, утратив связи с природой, не допускает простой аксиомы: если голубые крокодилы летают себе в сознании одного отдельно взятого человека, это означает, что они обязательно существуют где-то и в «объективном» («внешнем») пространстве, которое данный человек видит, а все прочие нет.
Летающий голубой крокодил в голове индивида никогда не возник бы, не будь такового же где-то «снаружи». Это похоже на звуки аккорда, которые существуют только вместе и только одновременно. Таким образом, наличие пернатого голубого крокодила в сознании субъекта однозначно доказывает существование некоего иного пространства, где такие крокодилы мирно летают себе испокон веков.
Так вот, к вопросу о белых пятнах в медицине. Повторяю: тот факт, что я вполне солидарен с окружающими, которые полагают меня сумасшедшим, ясно доказывает, что я здоров.
И, тем не менее, я — сумасшедший. Как быть с этой нестыковкой между наукой и практикой? Скорее всего, данный казус еще раз неоспоримо доказывает существование такого измерения, где я был бы,
Мне, конечно, не следовало бы вот так, ни за понюх табаку, публично декларировать, что я сознаю свое душевное помешательство. По крайней мере, не в середине действия. Публика-дура обожает чувствовать себя умнее героя, ей приятно растягивать это удовольствие; за сладкое ощущение своего превосходства она-то и платит денежки, валом валя на зрелище, где по сцене отчаянно мечется лирический мудозвон, про которого сразу понятно, что он с прибабахом, то есть у него кумполок если и не с крокодилами, то уж с тараканами точно, а он-то, сирота, это сознает только под самый занавес, да и то не всегда.
Но мне скучно подыгрывать публике. Особенно в системе старой театральной школы.
Так что, находясь в здравом уме, повторю: я сумасшедший.
И все-таки я понял это не первым. Гораздо раньше, чем я, это усекли, разумеется, на моей службе. И, вежливо покашливая, уволили.
5
По выходе мне дали некое пособие; кроме того, моя теперешняя квартира, та самая, где я приходил в себя после
Со службой, цитируя классиков, «было решительно покончено». Как и подобает нормальному сумасшедшему, я незамедлительно взялся писать некий Трактат. Мой мозг не отдыхал ни днем, ни во сне, подушка плохо всасывала усталость, в течение ночи я десятки раз вскакивал, лихорадочно записывая некие фразы, потому что фразы эти, разрозненные по смыслу, но совершенно законченные, стилистически безупречные, захватывающие своей виртуозностью (и, кстати сказать, не имевшие ровно никакого отношения к тому, что я писал или намеревался написать вообще), одна за одной, в готовом виде, а главное, на огромной скорости, вставлялись мне в голову. Под утро я чувствовал себя обескровленным.
Чтобы как-то отвлечься, а попросту говоря, увильнуть от такой мясорубки, я заставил себя частично переключиться на одно из своих заброшенных увлечений. В подвале мне удалось установить печь для обжига; туда же я натаскал несколько ведер великолепной красной глины. Я взялся лепить разные поделки; больше всего мне нравилось делать фигурки людей и птиц. Разумеется, мне постоянно приходилось вертеть полуготовый предмет в руках, даже сам зародыш предмета, внимательно разглядывая его со всех сторон, и я это очень любил.
Особое чувство мне доставляло созерцание готового изделия. Мне нравилось, что объект так же трехмерен, как я, что это не плоскостная картинка, что я могу обозревать его из любой точки — прямо, сбоку, по кругу, сверху, снизу, что я могу его трогать, могу даже влезать пальцами в его живое нутро (в моих птичках-свистульках были дырки для звука).
Однако и здесь, на ниве, казалось бы, невинных удовольствий, меня подстерегали капканы. Моя, видимо, врожденная, а затем развитая в недрах подвала способность обозревать предмет со всех сторон не сошла мне с рук. Теперь, далеко не в начале жизни, я имею, возможно, некоторое право сказать, что художник, то есть тот, кто создает какие-то образы, от Ники Самофракийской до лебедей надкроватных, должен быть предельно, чудовищно, самозабвенно субъективен, — то есть предвзят — причём до бесстыдства, до разнузданности, до провидческой слепоты. Только тогда его боль, спрессованная в узкий, — узкий и плотный, как копье, луч, — будет способна прожечь камень его собственной косности. Ежели же создатель образов, соблазнившись ролью Творца Небесного, возжелает по дури своей, Ему уподобиться и начнет развивать свои профессиональные мышцы таким образом, чтобы, скажем, навалять слезную эпитафию — и, тут же (на спор с самим собой), — по тому же самому поводу, — вполне даже бравурный, скабрезного образца лимерик, — ох, тяжело даже говорить, что с ним неизбежно стрясется по прошествии недолгого времени.
Желая себе доказать, что он может видеть вещь не менее «объективно», чем Господь Бог, такой бедолага, конечно, добьется некоторых результатов. Он и впрямь научится смотреть на предмет из
Исчезновение самого себя, вот что было ужасно. Вот к чему привело мое, казалось бы, безобидное хобби. Думаю, психиатр сначала бы руками всплеснул, а затем, по здравом размышлении стал бы даже радехонек. Ведь раньше у него тут в ногах путались и «первое я», и «второе», — буквально, двойные хлопоты за те же деньги. И вдруг — глядь! — вообще никого. О’кей: нет человека — нет проблемы.
А для меня проблемы настали серьезные. Возня с фигурками привела конкретно к тому, что я не мог определить, хорошо мне или плохо, радостно или грустно, как я вообще себя чувствую на данный момент. Кто я такой? И где я? (А все-таки хрен редьки не слаще, — вставил бы разочарованный психиатр.) Моя гордость, — моя, будь она неладна, профессионально наработанная «объективность», — привела к тому, что я, для определения ситуации, в которой нахожусь (задача, с которой без труда справляется и амеба), то — отбирал ряд таких-то и таких-то деталей, получая (в ответе задачника) рай, то — причем не последовательно, а именно одновременно! — отбирал ряд других, полярных деталей, и получалось, что я, соответственно, в аду, в нем, родненьком, и нигде больше. Выходило так, что я лишился элементарного инстинкта самосохранения. Он и раньше-то у меня был развит, прямо скажем, не блестяще. А теперь стало и того хуже: попади я, скажем, в опасную ситуацию, из которой любой головоногий драпанул бы сломя голову, я эту голову применял так, что отчетливо видел детали не только ужасные, но, безусловно, прекрасные, делающие ситуацию в целом нейтральной, а голову, в итоге, раненой.
С женщинами было и того безотрадней. Любить я, как выяснилось раньше, уже не был способен, и не то чтобы — какое там! — «очертя голову», но даже и не очертя.
А что значит — «не очертя»? Ну, к примеру, некий солидный джентльмен, лет семидесяти (не Гете) втрюхивается в некую дамочку гимназического возраста. Но втрюхивается он именно «не очертя», поскольку где-то в районе своего замшелого мозжечка все-таки держит похвальное равновесие. Иными