альфрее Афанасий Никанорович произносил в нос, с деликатным наклепом головы.
Работал Афанасий Никанорович в какой-то особой, конторе, которая брала подряды на ремонт дворцов и театров. Он и Анастасию Ивановну туда сманил. И она на новой работе от тамошнего уважения к мастерству, тщанию и самозабвенности расцвела так, что у проходящих мимо нее мужиков губы сами собой оттягивались.
Сразу же, как объявили войну, отставной кочегар торгового флота, маляр-живописец ушел на фронт: у него еще одна специальность была — сапер.
И, глядя на противоположную стену дома, на шелковые абажуры, лампадно чадящие по ушедшим и невозвратившимся, плачет Анастасия Ивановна, женщина, разбуженная им для любви и таланта.
В Васькиной жизни Афанасий Никанорович получил роль особую, поскольку Васька рос без отца среди женщин и, как Васькина мать говорила, хоть в баню ему сходить стало с кем. Он объяснял Ваське, кстати, в бане, в парилке, что женщина мужской любви так же жаждет, как и мужик женской, и этого стесняться не нужно — это святое, как правда, и если есть на земле дело, во имя которого могли бы враз объединиться все нации, все народы и все континенты, так это оно.
Был Афанасий Никанорович Ваське учителем.
Купец на барахолке, когда Васька принес работу, взметнул брови и отсчитал триста рублей — буханка хлеба стоила шестьдесят.
— Плачу потолок.
Купец прицепил Богатырей отдельно бельевыми прищепками. От яркости Васькиного ковра весь его товар будто вырос в цене.
— Ты мне понравился. С пацанами не егозил. Не — геройствовал. — Купец улыбнулся, приоткрыв свой Клондайк. Звали его Игнатий Семенович.
— Что я, дурак? — простодушно ответил Васька,
— Поживем — увидим. — Купец стоял на морозном снегу в хромовых сапогах — франт такой. Он сказал Ваське: — Иди работай.
Мороз накинул на барахолку сеть и затягивал ее, и затягивал. Над торгующими, покупающими, ворующими стоял пар. Все плясали. И Васька плясал. Только купец Игнатий в хромовых сапогах хлопал в ладони.
Васька шел гордый. Деньги, сунутые комком в карман, были сегодня его дипломом.
Этот жук понимает, — говорил Ваське в ухо Афанасий Никанорович. — Ух, понимает. Скотина он — мало дал. За такую живопись вдвое не жалко. И не подавится — видал, какие у него зубы? Он ими всю свою совесть сжевал. Мы его, Васька, коврами завалим, натягивай сразу десять подрамников. Нет — двенадцать
Ленчик Сивере перед Васькой возник.
— Псих, дай закурить. — Был Ленчик уже в башмаках, какие железнодорожным рабочим дают и в горячих цехах. — Подарили, — соврал он, отводя глаза (не застервел, значит).
Васька отдал Ленчику пачку Норда.
— Кури. Заболеешь чахоткой и туберкулезом, тебя в госпиталь отвезут, а оттуда, бледного и нездорового, в детский дом.
— Сам ты сдохнешь, — сказал Ленчик.
Барахолка шумела, и звук ее слитный поднимался к октавам радостным — наверное, день был такой, — всем удача шла, и торгующим, и покупающим. И там, в толпе, на самой середине, стоял с застенчивой улыбкой миллионер Золотое Ушко, легендарный герой торговли, Анти-Теркин, тихий и незаметный солдатик, спроворивший на войне миллион иголок с золотым ушком — небольшой пакет по десять рублей штука.
Золотые ушки у него для отвода глаз, — горячились рыночные фольклористы, наделенные пылкой завистью. — Привез он, братва, иголки для швейных машинок — и не какой-то там пакет вшивый, а чемодан. По тридцатке за каждую. Ферштейн?
Не робей, Васька, прорвешься, — говорил Ваське в ухо Афанасий Никанорович. — У нас тоже деньжищи завяжутся, зашуршат…
Васька мысленно обклеил серое небо красненькими тридцатками. А выбравшись из толкучки, купил у лоточницы коробку Герцеговины Флор.
Во дворе, на свободной от дров площадке, рослые парни перебрасывались футбольным мячом. Касаясь ноги, мяч издавал чмокающий звук и высоко подскакивал. Парни, почти не двигаясь, принимали его на башмак или отбивали головой, и редко когда, пятясь, парень ловил мяч рукой и мягко посылал его в центр круга, чтобы снова начать это свое молчаливое времяпрепровождение.
И парни, и танцующие в уголке девушки казались Ваське нереальными, неведомо откуда взявшимися, хотя он и угадывал в них черты мальчишек и девчонок, игравших в сорок первом году в казаки-разбойники, чумазых, вытирающих носы кулаками; нынче же он читал в их глазах какую-то мудрую жалость, и ему казалось, что они старше его, и он ощущал в груди при встрече с ними конфузливое стеснение.
В будущем, — вспоминая дом, где он вырос, Васька, как рисунок на обложке книги, будет видеть парней, перепасовывающих друг другу мяч, и девушек, танцующих в уголке линду. Будет слышать возле уха слова Анастасии Ивановны: Вася, только скажи я, что ты Афонин ученик, тебя возьмут с дорогой душой. Не туда, ты, Вася, учиться пошел. Сердце мне говорит — не туда…
Причиной Васькиного поступления в Горный институт, как он объяснял, было знамение.
Когда Васькина мать, женщина быстрая на руку, давала ему подзатыльник, часто несправедливый, Васька мечтал стать моряком. Мечтал посетить в белом кителе тесные от кокосовых пальм и стройных мулаток атоллы и под звуки местной музыки укулеле послать им, отчаливая, скупой и суровый морской привет.
Когда же мать брала в руки плетку, Васька мечтал стать геологом. Геологи представлялись ему большущими несокрушимыми мужиками, которые, если нужно, могут перенести навьюченную лошадь через студеный гордый поток.
Плетка эта, найденная самим Васькой, тогда маленьким и неразумным, в летнем песке на берегу речки Оредеж, висела, когда он вернулся с войны, на гвоздике у выключателя.
В комнате ничего знакомого не было, только плетка: стол стоял круглый, тяжелый, опирающийся на львиные головы с ощеренными мордами, — чужой, и горбатая от тугих пружин оттоманка — чужая.
— Я все сожгла, Вася, что горит. А доски эти, мебель эту, мы купим. Еще лучше купим мебель, — утешала его, опустошенного возвращением, Анастасия Ивановна. — Глянь, этот стол я у старушки купила. И оттоманку. Все в Ленинград едут, а старушка в Сибирь усвистала к детям. Ее дети в Сибири остались на эвакуированном заводе.
Васька долго вертел плетку в руках, глядя во двор па противоположную стену дома: стена казалась ему застывшим глинистым водопадом — она все же медленно-медленно двигалась, смещались вниз серые блики.
О смерти матери Васька узнал из письма Анастасии Ивановны. Он все писал в Ленинград с фронта, все писал и вот однажды пришел ответ: соседка поведала, что, вернувшись с окопов, не застала Антонину в живых, что погибла она на окопах под Лугой.
Я не верю, — писала соседка, — и ты не верь…
И когда он стоял у окна в первый день, смотрел на противоположную стену дома, Анастасия Ивановна подошла, положила руку ему на плечо.
— Твой дружок вон с того окна, Вовка, лейтенантом был, летчиком, матери карточку прислал — весь в орденах, сгорел в воздухе над Берлином под самый конец войны — это уже его друзья написали, мол, кланяется вам в ноги весь боевой состав…
И противоположная, через двор, стена дома открылась Ваське вдруг печальным счетом окон — памятью выгоревших на войне душ.
Анастасия Ивановна всех знала, кто не вернулся, считала справа налево, сверху вниз, и голос ее был напевным в такие минуты и не вскрикивал, горюя над какой-то одной душой, он горевал по всему дому, по