оторвавшись, не падали на пол, вывели Паньку на просцениум, где на фоне алого плюша с кистями стоял тяжелый сосновый крест. И распяли. А распяв, приказали:
— Пой.
— Чего петь? — спросил Панька, пошевеливая пальцами ног. — Ваше?
— Свои песни пой Доннер веттер
Панька оглядел зал — по залу гул. Люди, хотя и слишком тесно стоят, к сцене ближе посунулись.
— Свои песни я петь не смогу, — сказал Панька. — Это не песня, когда рукой не взмахнуть, ногой не притопнуть. Только немец может такое придумать — немец, в принципе, глупый…
Говорится в легенде, что немцы очень на Паньку обиделись. Принялись в него стрелять из наганов. И все мимо. А Панька с креста сошел и на улицу вышел. И народ за ним. И немцы.
Объявили они за поимку Паньки награду — лошадь. Тут ведь как: хорошая лошадь самим нужна, а плохую пока искали, Панька уж далеко ушел…
Сухие кресты горели как порох. Опадая, огонь уходил в уголь, и вскоре ночь обняла мир своим решетом — по бокам черно, вверху дырочки.
— Все дымом ушло, — сказала невидимая в темноте не старая женщина.
— Ничего не ушло, — сказала другая. Тоже не старая. Тихая толпа шла к деревне, не разбредаясь. На площади, возле часовни, учительница взяла Ваську под руку.
— Смотрите, у меня свет. — В ее окне светилась лампа. За занавеской двигалась тень. — Люба, — сказала учительница. — Больше некому.
Любка стояла перед зеркалом. В батистовой блузке. Стол был украшен бутылкой самогона, бутылкой красного, селедкой, присыпанной луком, и ломтиками сала, аккуратно разложенными на тарелке.
Любка повернулась к ним. От ее тела в комнате было томительно тесно.
— Гульнем. Кресты я подожгла.
Учительница подняла на нее печальные глаза.
— Врут, сволочи, что я с ихним доктором спала, — сказала Любка. — Догадаются про кресты, еще злее врать будут. И черт с ними. Ведь это хорошо, что я их спалила… Неужели дров для школы нельзя нарубить. Это надо же…
Любка поднялась, прислонилась к печке со стаканом в руке. Красота ее жила как бы сама по себе, не нуждаясь ни в любви, ни в ласке, ни в утешении. Перехватив Васькин взгляд, Любка выпила самогонку единым духом и сморщилась.
На тумбочке стоял патефон — пудреница переместилась на подоконник. Любка закрутила ручку и, перетасовав нетолстую пачку пластинок, поставила, наверно, любимую.
— Мне заграничные пластинки нравятся. Непонятно о чем, но красиво.
Лидия Николаевна сидела за столом с недопитым стаканом, смотрела в него, как в омут.
— Станцуем, командир, — сказала Любка. И тут же заметила: — Или ты тоже хромой? Мужик и без ног танцевать обязан. Какой от него танец — прижимайся к девке, и вся любовь. И не падай.
— Я не хромой, — сказал Васька. — Ногу стер — спасу нет. Любка сняла мембрану.
— Танцы не получились. Споем?
— Горло застужено.
— И песня не получается. — Любка налила самогону себе и Ваське. Учительнице добавила красного. — Тогда за мир во всем мире. — Цедя самогонку, как сладкую воду, она выпила стакан до дна. Закусила селедкой. Сполоснула руки под брякающим рукомойником. — Лидочка, ну, я побежала. Мне ребят укладывать. — Она стала вдруг ласковой и нежной, и даже застенчивой. Неловко поклонилась Ваське, поцеловала учительницу в голову и, тихо скрипнув дверью, вышла.
Они медленно подняли головы. Глаза их встретились.
— Выпьем, Лидия, — сказал Василий. — Кресты Панька поджег. Мы с тобой свидетели. Давай за тебя.
— Давай, — сказала она.
Васька подвинул свою табуретку, сел рядом с ней. Так, подперев головы, они посидели, согретые вином.
— Я пойду, — сказал он. — Пойду ночевать к Сереге.
— Ночуй здесь.
— А ты?
— Я к Любе пойду.
— Странно…
— Ты гость… Я чистые простыни постелю…
Василий плескался в озере. Не мог он завалиться на чистые простыни весь пропотевший. В черном пространстве кружили черные птицы. Изредка они протяжно вскрикивали. Шум их крыльев был близко. Известковый запах пожара растворялся в воде. Над озером была такая чернота, как если антрацит помазать бы еще и дегтем.
На площади возле часовни Василий столкнулся с Любкой и Михаилом. Тракторист отхромал в сторону и Ваську за собой поманил.
— Ты, студент, не интеллигентничай. Ты как надо ночуй. Она ведь с любым не повалится. Она, может, тебя уже год дожидается.
— Я только гость — пришел и ушел.
— Она и ждет гостя. Мужики все поначалу гости.
Учительница уже прибрала в комнате и сидела, дожидалась Василия со сложенными на коленях руками.
— Ложись, — сказала она. — Я пойду.
— Я на полу лягу.
— Зачем же на полу? Кровать. Чистые простыни. Приятно ведь, когда чистые простыни.
Он не поднимал головы, боялся, что, глянув на нее, озлобится и даст ей пощечину.
— Тебя проводить?
— Я не боюсь темноты. — Она прошла мимо него к тумбочке, взяла оттуда ночную рубашку, завернула ее в полотенце. — Спокойной ночи… — Подождала немного, затем торопливо и виновато прошмыгнула в дверь.
Васька разделся, сдернул одеяло с аккуратно застланной постели, сел громко — всем весом, ударил кулаком по подушке и закурил. Выругался и задул лампу.
Скрипнула дверь.
— Извините, — сказала учительница. — Я позабыла ботинки. Мне завтра с ребятами лен дергать.
Васька растерялся, не зная, как погасить самокрутку, и стесняясь своих голых ног, слабо светящихся в темноте. Самокрутку он погасил о свою пятку и, морщась от ожога и чертыхаясь про себя, прикрылся одеялом.
— Вы спите? — спросила учительница, продвигаясь к плите.
Он схватил ее в темноте за руку.
— Хватит, черт побери
— Мне ботинки…
— А я говорю — к черту
Он потянул ее за руку. Она, как лодка на воде, сначала слабо противясь, пошла к нему, села на кровать и, все еще двигаясь вперед, ткнулась в него, как в берег.
— Любка меня впихнула. Вон, за дверью стоит, — сказала она и заплакала.
За дверью послышался смешок и уходящие шаги.
Васька гладил ее волосы, ее плечи и все говорил, как бы вырастая над собой и над нею, как бы глядя на себя и на нее сверху.
— Не плачь. Перестань. Все образуется. Ты уедешь отсюда в город… — А что, если она девушка? — подумалось ему тоскливо. — Так и есть, наверное девушка. — Мужа найдешь приличного…
Она отстранилась от него. Встала. И вдруг с неловкой и грозной поспешностью принялась сбрасывать с себя одежду. Оставшись нагой, сказала: