Он поворачивался спиной, а потом и вовсе вышел, но слышно все равно было, и он думал, что, если бы пятнадцать лет назад его не разглядел сам Папашка, он бы сейчас так же пускал слюни над вчерашним варевом в миске и рыгал, высматривая еще, и отдирал присохшую корочку, а то — как все — досыпал бы последние минуты до первого гудка, перекатившись на нагретое после девки место, а то — что вероятнее — жил бы в Городе, жил бы по-нормальному, не так, может, как эти самые пятнадцать лет назад, там, на той стороне, не в Крае, но и не слишком плохо, да, и не было б этого вечного счета: вот и еще один год, и еще, и еще…
Папашка знал, что делал, когда вытаскивал из дерьма, — служи теперь верой и правдой. И буду. И я буду, и другие будут, как же иначе, если вынули из дерьма, оттуда только так, верой и правдой, или совсем уж придут и номера не спросят, а после сволокут к Чертовой Щели, вон дебил этот в коротких штанишках и постарается, и не дело чудаку, кого прибрал, свой ли чужой — одно. А я — то ему чужой, всем я чужой, как был чужим, так и остался. Усвоение ихнее — чешуя, а он знать не знает, стоеросовый, у кого миску лижет… и я чужой, и этот бедолага, что притащили, — тоже; ему. небось, сразу Пятидесятые светятся, на него, небось, сразу глаз положили, не Папашка, конечно, сгнил уже Папашка, да молодые там сильны. Кто там сейчас. Крот что ли? Да ляд с ним, мне за грехи мои до таких верхов отсюда не докричаться, мне б только в Город вынырнуть, вот новенького сделаю еще, поглядим, может, оценят, юбилей как-никак; а уж в Городе я куда хочешь и с кем хочешь, там тебе не Третья улица… сделаю, сделаю новенького, плевать на все. Пусть хоть Уборщиком, хоть кем, мне — с него жир не снимать, но ведь нет, не дадут мне такой простяк, я у них по сю пору в спецсейфе лежу, в папке моей, в желтой с черным кантом, все. значит, расписано, экий я есть спецфирмец. что я могу, чего умею… Тоже Папашка еще постарался, любил он меня — сын, говорил, а мне положить, кого я ему там напоминал, я в деньки те только зубами скрипел и на стенки от Усвоения лазил… и парню этому достанется, непохожий он какой-то, нетипичный, но я, наверное, не лучше был, не помню только… Ну что, сожрал, чудо? Сожрал, говорю? Ну и мотай отсюда, надоел, у-у, недоделанный, весь стол загадил, слюнями своими залил, теперь и тут убирать…
Сытый Дживви мычал, пытался благодарить. Выражать признательность он мог только одним способом: выполняя свою работу. Поэтому он взялся за ногу лежащего (на пути попался стол, но для Дживви, когда он сыт, это не проблема), стол полетел в угол, и Уборщик поволок стыдно и жалко раскорячившееся тело к выходу. Подвернувшимся дрыном Ткач огрел Дживви вдоль спины, тот завизжал от боли и обиды, выбежал он, а Ткач по вдруг сократившейся внутри неведомой мышце понял, что звучит гудок…
Он представил, как все сейчас, еще толком не очухавшись, ринулись к буфетам, схватили миски, а в мисках бурда строго по дозам — кому сколько положено; и они напихиваются бурдой, торопятся, прикусывают языки, а через пять минут второй гудок, и надо будет выползать из нор, заспанными, недовольными, почесывающимися, помаргивающими, опухшими гляделками, и выстоять у Чертовой Щели, переругиваясь сипло, и побрести в переулок, а там — в следующий, а там — через мост, к фабрике, к пыли, к грохоту…
Ткач закряхтел, подтаскивая Человека — это был Человек, несомненно, — к лежанке, поднатужившись, перевалил, сверху кинул тряпье. Точно, Человек. Не совсем похожий, странный, но безусловно. Значит, оттуда, значит, земляк. Ткач нагнулся к груди — сердце не билось.
Что такое? Он живой, нет? Пульс… вот пульс. А сердца не слышно, как нет его. Ткач еще приник ухом, по-прежнему ничего не различая, и только по редким толчкам в щеку понял, что биться-то сердце бьется, но оно… но оно… оно у него в правой стороне!
В правой стороне!!!
Ткач резко отстранился, сглотнул. Деваться было некуда. «Око жгучее, на огне настоянное, полыменем залитое», — вспомнил он. Еще вспомнил: «И на кой предмет смотрели они. — полыменем занимался, а над ким длань свою поганую коготную простирали — обращался во прах зловонный…»
Господи, подумал он. Господи преблагий всемогущий, оборони ты глану мою. пронеси. Господи, отведи… ммм… отведи… Черт, что ж я ихних молитв-то вечно не упомню. Черт, как же теперь. Сморкачи, ругнулся он на лиловых, сморкачи. Подсунули, понимаешь. Устроили юбилей, понимаешь…
С края лежанки свешивалась белая кисть. Он поискал глазами перепонку, но рука была как рука, пальцев пять, когти плоски, обычные, обкусанные и никаких перепонок. У Ткача чуть отлегло. Раз перепонок нет, еще ничего. Перепонка, я вам доложу, верный признак, вернее перепонки только глаза, а глаза у него… Ткач набрался смелости и приподнял веко… глаза у него нормальные, голубые у него глаза, а не полыменем залитые, тут уж без дураков… ф-фу! Напугался-то как. А? Людь! Нелюдь! Наплетут ереси. Вот сердце… ладно, разберемся мы еще с его сердцем, пусть его будет, где хочет. Это даже интересно — его сердце, интересно очень и, можно сказать, завлекательно. Но потом об этом, об этом потом, слышишь. Полусотенный, синяя твоя морда, а сейчас он, кажется, отходить начинает, он. вон. захрапел, задышал, глазками своими голубенькими заворочал, по всему — здоровенный парень: и часу ведь не прошло. Ну посмотрим, посмотрим, чем тебя на дорожку напичкали, чего ты, голубок, знаешь, а чего надобно тебе рассказать…
Джутовый Квартал. Третья улица. Вест
— Ешь, — говорил Ткач, тыкая ему в руку миску. — Ешь. ешь, давай ешь, привыкай, чтоб в пять минут, по-быстрому, не рассусоливай…
Он не мог. Не единожды он пытался втолкнуть в себя синий комковатый студень, и всякий раз ничего не получалось. Ткач орал, что нечего, не дерьма ему положили, а нормальную еду-пищу, и что порция ему полагается одна, с ленты больше не получишь, а нежрамши откинешь копыта, и всю ему, Ткачу, какую-то малину опоганишь.
Он не мог. Он отставил миску на край стола, выбравшись, приподнял кусок войлока, закрывающий дверной проем, и стал смотреть наружу. Снаружи картина не менялась. Холм, про который Ткач сказал, что он — Чертова Щель, стоял так же справа, а поле, про которое Ткач сказал, что оно — Поле, показывало свой, стиснутый улицей, горизонт слева. На горизонте не наблюдалось ничего из ряда вон. Дымка, дымка и дымка.
— Ну, ты, попробуй давай, попробуй, она вкусная, чего ты…
Не оборачиваясь, он помотал головой. Еще рано, еще не время, еще не пришел настоящий голод. Вгляделся. С холма под названием Чертова Щель стекали пласты белого дыма, а может — пара, как от сжиженного газа. Такого он еще не видел. Надо спросить у Ткача, не опасно ли. Впрочем, вряд ли. Просто он слишком многого еще не видел, а ему уже страшно.
…Впервые ему стало страшно в заюзившем «бьюике», но лишь на какой-то миг, а когда «бьюик» слетел с серпантина и завис над трехсотфутовой пропастью, чувства отключились совершенно, и он только вдруг понял, что видит машину со стороны, как она падает и вспыхивает — без него. Мир перед глазами бешено завертелся, а он тогда не придал этому значения, решив, что именно так и умирают…
— Разносолов тебе! — взъелся Ткач. — Кулинариев!
— Ты лучше скажи, каким обрызом я тебя понимаю, и, главное, ты меня, — сказал он, все не оборачиваясь. — Я сейчас произнес три фразы, и все три на разных языках, а ты понял. Как ты понял, если у вас тут и языков-то этих нет? Или есть, Ткач?
— Языков тебе!..
…затем он сразу увидел Ткача. Без перехода. То есть он увидел существо, представившееся как Ткач. Оно помолчало и добавило со значением в голосе: «Пятьдесят четвертый». Существо было несомненно человекоподобным, с привычным набором конечностей, но цветом синее, сгорбленное, тонкие руки беспрестанно шевелили тонкими пальцами, сквозь прорехи в стеганной куртке просматривалась синяя грудь, и на груди это были… щупальца, решил он. Тонкие, такие же тонкие, как пальцы, и даже, кажется, с фалангами, подобранные и свернутые в клубки, и явно очень длинные…
Пятьдесят четвертый Ткач присел к нему рядышком и тихими понятными словами стал излагать. Начал он с имени, которое отныне будет носить новичок. Имя было доступное и краткое: Вест. Предписывалось оно, по-видимому, категорически, и спорить новоявленный Вест не стал, тем более, что