— А я был тогда в забое, в Подмосковном угольном бассейне. Когда вы приезжали к нам и мы все вами восхищались, что вот вы с нами. Неужели вы — враг народа?
Я ему отвечаю: „Я такой же враг народа, как и тогда. Я ни в чем не изменилась“. Он схватился за голову и вышел из кабинета. Входят другие: „А! С такой сволочью, с таким закоренелым врагом даже следователь отказался работать!“. И меня передали другому следователю.
В конце пятидесятых годов ко мне приходили из московской военной прокуратуры два прокурора и сказали, что Захаров работает сейчас главным прокурором Московского военного округа и что он хочет ко мне прийти, но ему очень стыдно, что он был моим следователем. Я спросила: „Какой? Рыжий?“ — „Да, да, рыжий“ — „Ну что ж, он ведь отказался, он ничего мне не сделал. Пусть придет“. Но он не пришел» (с. 172–173). Я думаю, Захарову стыдно было за другие свои следственные дела, от которых он не отказался. Многим тогда становилось стыдно.
Дорога на тот свет
«После окончания следствия приводят в общую камеру… Трехэтажные нары. 120 человек, десятиведерная параша. Я еще молодая, гибкая была, мне хотелось размяться. Я стала на нарах делать что-нибудь — ноги за голову закину или голову между ног. Маруся Давидович говорит: „Не делай этого, они тебя осуждают, говорят, трех детей оставила, а сама это выделывает“» (с. 170).
«Потом нас перевели в Бутырскую тюрьму. И там камера без стола. Нам хлеб на пол покидали и бадью с баландой поставили. Дежурные подошли к дверям и говорят в глазок:
— Возьмите вашу еду.
— Мы — не собаки с пола есть,
— А у нас стола нет.
— Ну и не надо. Совсем есть не будем.
Но что это, это же голодовка. Это они не могут, посовещались. „Выходите все на прогулку!“ Погуляли где-то по заднему двору минут пятнадцать, привели в другую камеру со столом, на нем еду поставили. А еще разрешали здесь, когда в баню идешь, что-нибудь покупать в счет тех денег, что они отобрали. Кто-то из женщин купил желтую майку, ее распустили, стали вязать. Она раздала кому что — кому спинку, кому воротник, кому рукава. Что ни делать, лишь бы делать. Все рады. А я научилась крючки из спичек делать…» (с. 171).
«Потом дают приговор особого совещания: 8 лет исправительно-трудовых лагерей за контрреволюционную троцкистскую деятельность. „Подписывайте“. Я перевернула листок. „Вы что? Вы что делаете?“ — „Ничего. Я хочу номер дела посмотреть“. Тогда еще такие иллюзии были, что буду жаловаться, писать, номер дела нужно. „Нельзя этого“. Вырвал у меня бумагу, перевернул: „Подписывайте!“ Но я успела все же углядеть, что на обороте зелеными чернилами „колы“ было написано. Значит, Колыма» (с. 172). «В Бутырке, когда подписали приговор и стали готовить нас к отправке, один раз привели на ночь в камеру, а на столе лежали книги, и одна была „Отцы и дети“. Я ее очень любила. Я ее схватила, забралась за выступ стены и всю ночь читала. И словно луч солнечный засветился среди мрака. Пока я жива, мой внутренний мир существует, никто не может его отобрать. И книги есть, значит, еще можно жить» (с. 173).
«В дороге давали ржавую селедку и хлеб, наполненный тараканьими яйцами, который есть было невозможно. На одной станции мимо вагона идет начальник поезда. Он был страшный пижон — желтые краги и стек. Идет, стеком по своим крагам пощелкивает. Одна женщина, которая лежала на верхних нарах, говорит ему: „Посмотрите, каким хлебом нас кормят“ — и кинула ему пайку. И сейчас же, не сговариваясь, все протянули ей свои пайки и все „трах, трах“ упали прямо к его ногам. Он, конечно, не нагнулся смотреть, как заорет: „Ах, бляди, туда их, и туда!“ Страшный матерщинник, знал ведь, что не блатнячек везет, а политических, и так ругался. „На три дня на хлеб и воду!“ Да и про хлеб он знал, из списанной муки его делали. И вот три дня воды не дают, а до этого ведь ели селедку, пить хочется, жажда мучит. Около Биробиджана пошел дождь, мы свои кружки выставили, с крыши течет черная вода. Нам уже все равно, в кружки капает, покапает, выпьем, снова ставим. Пока состав шел, не было видно. А на станции они заметили. „Убрать!“ — кричат. Мы не убрали. Они палить из винтовок начали. Пули летят в окошко. Все с нар соскочили, на пол попадали. За эту дорогу двое в теплушке умерли, старушки, может, и не старушки, а просто постарше, мне так казалось. И как-то раз, не то простудились, не то заболели. Врач приходила и всем одинаковые порошки стала давать. Я тоже два взяла, бумагу с них развернула. У одной женщины в шве был графит зашит, и я маленькими муравьиными буковками письмо маме написала, сложила треугольничек и адрес написала… Один раз на станции, вижу, женщина идет с мальчиком через пути, а конвойные так ходили: туда — обратно, другой — обратно — сюда, как раз повернулись и к концам пошли. Я подождала, когда она подойдет, и глазами ей показываю и шепчу. Она услышала, подошла ближе. Я ей — к ногам конвертик этот крошечный, его к хлебному шарику прилепила, чтоб падал лучше. Он прямо к ее ногам упал, она кивнула мне — поняла, мол, нагнулась чулок поправить и взяла бумажку и опять кивнула, глазами только, и пошла с мальчиком. Мама письмо это получила. Оно было в конверт положено и дошло. Ну, что-то уместилось: „Мама я живу. Везут на Колыму. Когда смогу, напишу.“ Потом еще один раз также на другой бумажке написала. И тоже дошло» (с. 174).
На Колыму Ольга Григорьевна плыла на пароходе Дальстроя. На нем всегда везли заключенных на Колыму. Возили не через Татарский пролив, пролив слишком мелок, а через Лаперузов, мимо Японии. Там однажды один корабль затонул и все заключенные погибли. К счастью, на этот раз корабль прошел, но шторм был страшный. Из-за шторма плыли не десять дней, а две недели. Шторм был самый большой, как казалось, во всяком случае, Ольге Григорьевне. Но она не очень разбиралась в этих баллах и говорила — не то 10, не то 12 баллов. «Все в трюмах валяются, рвут, под себя ходят, сюда же пайки бросают. Многие умерли, и мертвые через живых перекатываются, рвота, блевотина, моча, запах такой стоит. Когда пришли, чтобы в гальюн вести, я одна вышла, больше никто не поднялся.
— Что, больше никто не хочет?
— Вы же видите, у них нет сил подняться. Вы бы мертвых хоть от живых отделили.
— А, все вы мертвые будете. Вас для этого везут.
Я вышла из гальюна, а конвойных нет — то ли забыли, то ли не стали из-за меня одной ждать. А на палубе драги везли, для промывки, для золотых приисков, огромные, брезентом покрыты. Я туда за брезент спряталась от ветра и там до вечера стояла. Холодно и страшно, но все равно лучше, чем в трюме среди блевотины. А страшно! Я никогда такого не видела: шторм, волны, как горы, пароход идет поперек волны. Если он потеряет рулевое управление и встанет вдоль — все! Волна на него обрушится, и он пойдет ко дну. Он то идет наверх — на волну, то вниз. Когда наверх — еще ничего, — все далеко видно, а когда вниз — оказываешься как в пропасти, зеленые стены прямо надо мной, сейчас сверху обрушатся. Перед ночью ушла в трюм — страшно! Бросает, швыряет. Надо же держаться все время, иначе оторвет и полетишь за борт. Потом, когда шторм кончился, пришли, мертвецов описали — на каждого дело ведь едет, и за борт бросили» (с. 176–177).
На Колыме Ольга Григорьевна сперва работала на лесоповале. Она рассказывала мне (в книге этого нет), как бревно, падая, вскользь задело ее по голове. Спасли косы, обкрученные вокруг головы, иначе, наверное, было бы сотрясение мозга. А так она уцелела. Потом начали записывать, кто из женщин способен вести письменную работу, она записалась. И с тех пор она время от времени попадала, как в мое время говорили, в придурки, то есть в ту часть заключенных, которые занимаются в конторе сравнительно легкой работой.[21] Но только время от времени, потому что через какой-то месяц, год или полгода начинались опять гонения. Почему контрреволюционеров держат на легкой работе? Их опять отправляли куда-то на более трудную. А потом опять иногда какое-нибудь медицинское заключение позволяло ей от этих работ освободиться. Было все-таки некоторое различие советских лагерей от немецких лагерей уничтожения. Об этом писал и Бергер в своей книге «Крушение поколения». В немецких — ослабевшему заключенному вкалывали шприц и потом отправляли в печку. А в советских существовал такой институт, как больница. И в больнице иногда можно было отлежаться, прийти в себя. Это также досталось на долю Ольги Григорьевны. Временами, когда она заболевала, она попадала в больницу. А потом ее снова куда-нибудь переводили, ну, скажем, в отделение главного механика и