В 1936 году я читал — не понимая — читал в стенгазете «Комсомолия», что студент Саша Твардовский исключен из рядов за пьянку. Потом его восстановили, и в партию взяли, и в ЦК: пьянка — простительный грех. Главное — верность. Твардовский был верен советскому кресту. Но сам себе чего-то не мог простить и снова пил. И членом ЦК, и редактором «Нового мира». Только потому, что ему мешали, тыкали палки в колеса? Или что-то мешало ему в себе самом?
Я думаю, что это эпитафия не только матери Твардовского.
Странная вещь — поэзия. Нельзя сказать, что она не продается. Продается с готовностью, с жадностью голодной девки. Но как-то так выходит, что все купленное немедленно становится золой. И остается только крупинки золота — правды.
Пройдет пятьдесят, сто, двести лет. Истлеют постановления, передовицы, статьи, книги. Сотрутся народные календари со Сталиным и девочками. Останется только то слово, которое от Бога. И в нем — клеймо позора на медных лбах, которые ничего не забыли и ничему не научились. Хотя некоторую посредственную силу мысли им Бог дал; не нашлось доброй воли (с тех, кто простейшего силлогизма своротить не мог, — спросу меньше). Тех, кого с клеймом на лбу, ради этого клейма, выжженного вечным словом, будут помнить — «доколь славянов род Вселенна будет чтить». И после того, когда от империи ромеев останутся только проповеди Иоанна Златоуста.
P.S.
Эта статья перепечатывается почти без изменений из книги «Сны земли», изданной в 1985 году в Париже. Прошло (со времени написания, 1979-й год!) четверть века. Зло выступило в новой форме. Но по- прежнему держится фантом грозного змееборца, поражающего змея растущей квартирной платы. И пока положение бедняков не улучшится, этот фантом удержится в умах миллионов.
Через подмены и подлоги
Мне было лет 13 или 14, когда газеты стали печатать письма немецких колонистов (тогда на украинском юге, по-старому в Новороссии, было много немецких поселений). И колонисты уверяли, что им вовсе не нужны продовольственные посылки из Германии. Кажется, даже фотографии печатались с упитанными лицами авторов. А наша домработница Галя рыдала после каждого письма с Украины и сушила сухари из своих 400 грамм городского хлеба, полученного по карточкам. Потом она ушла на завод: там давали больше хлеба.
Я знал, что во время Гражданской войны голодали города. Но трудно было понять, почему теперь в городах, худо-бедно, хлеб был, а в деревне его не было. Из деревень в Киев прорывались голодные дети и вырывали кусок хлеба прямо из рук. Это рассказывала мама, она тогда уже играла в Киевском театре и к нам, в Москву, только наезжала. В январе 1934-го я сам поехал к ней в гости, в Коростень, где почему-то, в середине сезона, гастролировал театр, и на пересадке увидел крестьянку, лежавшую в дверях на перрон. Люди, торопясь, переступали через нее. Я остановился, посмотрел в глаза: может быть, она встанет? Ее выцветшие бледно-голубые глаза ответили: не могу. Видно, бежала от голода и не добежала. Несколько секунд мы смотрели друг на друга. Потом я шагнул и вышел на перрон. Эти бледно-голубые глаза встают передо мной каждый раз, когда историки ссылаются на документы. В документах живых глаз не было.
Года за два, в 1932-м, Вовка Орлов важно сообщил мне: «А пятилетка-то провалилась!» Я удивился и назвал ему официальные цифры, сколько у нас новостроек. «Да, — с важностью ответил Вовка, — но все делается для деревни, а в деревне хаос и кровь». К его отцу, профессору Орлову, захаживал иногда Бухарин, поговорить о диалектическом материализме в точных науках. Видно, Вовка пересказывал