пять копеек, совершенно потерявшим покупательную способность в нашем бодро нищавшем государстве. Мы смеялись над продавцом, нас не могло унизить ничье брезгливое раздражение.
— Обрати внимание, сегодня день не похож на вторник, — замечала Марыся, выйдя на улицу, — сегодня как будто пятница. По вторникам гораздо меньше детей на улицах, девушки одеты не настолько ярко, студенты более деловиты, а машины не так неторопливы. Определенно, сегодня сместилось время. Вторник стал пятницей. Что же будет завтра?
Я потешался над ее нарочито книжным языком — это было одной из наших забав: разговаривать так. Потом наша речь становилась привычно человеческой — неправильные конструкции, междометия, полунамеки и смех. Все это невоспроизводимо — потому что каждая фраза имела предысторию, каждая шутка была настолько очаровательно и первозданно глупа, что еще одно повторение этой шутки убивало ее напрочь, будто она была слабым цветком, сразу же увядающим. Мы разговаривали нормальным языком любящих и счастливых. В книжках так не пишут. Можно только отдельные фразы выхватить. Например, такую:
— А я у Валиеса была, — сказала Марыся. — Он предложил мне выйти замуж.
— За него?
Глупый вопрос. За кого же.
Актер Константин Львович Валиес был старый грузный человек с тяжелым сердцем. Наверное, оно уже не билось у него, но — опадало.
И тоскливые еврейские глаза под тяжелыми, как гусеницы, веками совершенно растратили свое природное лукавство. Со мной, как с юношей, он еще держался — едко, как ему казалось, иронизировал и снисходительно хмурился. С ней же он не мог утаить свою беззащитность, и эта беззащитность смотрелась как белый голый живот из-под плохо заправленной рубашки.
Однажды я как человек, зарабатывающий на жизнь любым способом, находящимся в рамках закона, в том числе и написанием малоумной чепухи, обычно служащей наполнением газет, напросился к Валиесу на интервью.
Он пригласил меня домой.
Я пришел чуть раньше и блаженно покурил на лавочке у его дома. Встав с лавочки, пошел к подъезду. Мельком взглянул на часы и, увидев, что у меня есть еще пять минут, вернулся к качелям, мимо которых только что прошел, коснувшись их рукой, пальцами, унеся на них холод и шероховатость ржавчины железных поручней. Я сел на качели и несильно толкнулся ногами. Качели издали легкий скрип. Он показался мне знакомым, что-то напоминающим. Я качнулся еще раз и услышал вполне определенно: «В- ва… ли… ее…» Качнулся еще раз. «Ва-ли-ес» — скрипели качели. «Ва-ли-ес». Я улыбнулся и чуть неловко спрыгнул — в спину качели выкрикнули что-то с железным сипом, но я не разобрал, что. В тон качелям что-то хмыкнула входная дверь подъезда.
Я забыл сказать, что Валиес был старейшим актером Театра Комедии нашего города: иначе, зачем бы мне к нему идти. Никто не стал допытываться у меня через дверь, кто я такой, — в самых добрых советских традициях дверь раскрылась нараспашку, Константин Львович улыбался.
— Вы журналист? Проходите…
Он был невысок, грузноват, шея в обильных морщинах выдавала возраст, но безупречный актерский голос был по-прежнему богат и звучен.
Валиес курил, быстрым движением стряхивал пепел, жестикулировал, поднимал брови и задерживал их чуть дольше, чем может задержать вскинутые брови обычный человек, не артист. Но Константину Львовичу все это шло — вскинутые брови, взгляды, паузы. Беседуя, он все это умело и красиво расставлял. Как шахматы, в определенном порядке. И даже кашель его был артистичен.
«Извините», — непременно говорил он, откашлявшись — и там, где заканчивалось звучание последнего звука в слове «извините» — сразу же начиналось продолжение законченной фразы.
«Так вот… Захар, да? Так вот, Захар…» — говорил он, бережно произнося мое, достаточно редкое, имя, словно пробуя его языком, подобно ягоде или орешку.
— Валиес учился в театральном училище вместе с Евгением Евстигнеевым, они дружили! — пересказывал я в тот же вечер Марысеньке то, что поведал мне сам Константин Львович. Евстигнеев в темной каморке с портретом Чарли Чаплина у продавленной кровати — молодой, и уже лысый Евстигнеев, живущий вдвоем со своей мамочкой, тихо суетящейся за фанерной стенкой, — и Валиес у него в гостях, кудрявый, с яркими еврейскими глазами… Я все это ярко себе вообразил — и в сочных красках, словно видел сам, расписывал своей любимой. Мне хотелось ее удивить, нравилось ее удивлять. Она с удовольствием удивлялась.
— Валиес и Евстигнеев ходили в звездах на своем курсе, такая веселая пара, два клоуна, кудрявый и лысый, еврей и русский, почти как Ильф и Петров. Вот ведь как бывает… — говорил я Марысе, заглядывая в ее смеющиеся глаза.
— А потом? — спрашивала Марыся.
После окончания училища Женю Евстигнеева не взяли в наш Театр Комедии — сказали, что не нужен. А Валиеса взяли сразу. К тому же его начали снимать в кино, одновременно с Евстигнеевым, перебравшимся в Москву. За несколько лет Валиес трижды сыграл поэта Александра Пушкина и трижды революционера Якова Свердлова. Картины прошли по всей стране… Еще Валиес сыграл безобидного еврея в кино о войне в паре с известным тогда Шурой Демьяненко. А затем Иуду в фильме, где Владимир Высоцкий играл Христа. Правда, этот фильм закрыли еще до конца съемок. Но вообще все очень бодро начиналось в актерской жизни Валиеса.
— …Ну а потом Валиеса перестали снимать, — рассказал я Марысеньке.
Он ждал, что его позовут, пригласят, а его не звали. Так он и не стал звездой, хотя в нашем городе он, конечно же, был почитаем. Но спектакли прошли и забылись, и неяркие его фильмы тоже забылись, а Валиес постарел.
В разговоре Валиес был зол, ругался. Хорошо, что так. А то было бы совсем грустно, глядя на старого человека с опадающим сердцем… Дым развеивался, он прикуривал новую — почему-то от спичек, зажигалки на столе не было.
Время его уходило, почти ушло — где-то, когда-то, в какой-то далекий день он не сумел зацепиться, ухватиться за что-то цепкими юными пальцами, — чтобы выползти на залитое теплым, пивным солнышком пространство, где всем подарена слава прижизненная и обещана любовь посмертная — пусть не вечная, но такая, чтоб тебя не забыли хотя б во время поминальной пьянки.
Он давил очередную сигарету в пепельнице, взмахивал руками, мелькали желтые подушечки пальцев — он много курил. Задерживал дым и, медленно выдыхая, терялся в дыме, не щуря глаза, а откидывая назад голову. Было ясно, что все отшумело, и вот он блистает белками глаз в розовых жилках, и большими губами перебирает, и тяжелые веки подрагивают…
— Тебе жалко его, Марысенька?
Назавтра же я набрал интервью, перечитал и отнес Валиесу. Передал из рук в руки и сразу же убежал. Валиес нежно проводил меня. И перезвонил сам, едва я добрался до дома. Может быть, даже раньше начал звонить — так как его звонок одернул меня, едва вошедшего в квартиру. Голос актера дрожал. Он был крайне возмущен. Он высказал вполне бессмысленные претензии, не по сути, прицепился к мелочам, чуть ли не к запятым.
— В таком виде интервью идти не может! — почти выкрикнул он.
Я несколько опешил.
— Ну и не пойдет, — сказал я по возможности спокойно.
— До свиданья! — отрезал он и кинул трубку.
«Что я такого сделал?» — подумал я.
Каждое утро нас будил лай — щенята по-прежнему клянчили съестное у прохожих, спешащих на работу. Прохожие ругались — щенки мазали лапами их одежду.
Но однажды глубоким утром, переходящим в полдень, я не услышал щенков. Я почувствовал волнение еще во сне: чего-то явно не хватало в томной сумятице звуков и отсветов, предшествующих пробуждению. Возникла пустота, она была подобна воронке, засасывающей мой сонный покой.
— Марысенька! Я щенков не слышу! — сказал я тихо и с таким ужасом, словно не нашел пульс у себя на руке.