— Пиши!
Обмакнув камышевое перо в черные и липкие чернила, мальчуган стал рисовать на бумаге слова персидской скорописи, напоминавшей живопись. В этом тонком и легком рисунке заключался рассказ о пойманных на границе русских, у которых не обнаружено ни денег, ни хлеба, ни носильных вещей, а только личные документы на русском языке, и фотографии близких родственников.
Вынув не спеша из жилетного кармана печатку, размером с арбузное зерно, староста послюнил бумагу и приложил печатку к мокрому месту. С этим донесением он отправил мальчугана на ближайший пограничный пост.
Этот пограничный городок, вылепленный из глины, с улицами без мостовой, с водосточными канавами без воды, с худыми деревьями без листьев, был защищен с севера хребтами Белой и Черной горы, которые в дальнейшем принимают название Гиндукуша. Не многие знают о существовании этого городка, едва заметного на земле, но, тем не менее, он населен людьми, как везде пристрастными к своим привычкам, понятиям и заблуждениям. Среди немногочисленного населения города заметно выделяются солдаты пограничной стражи, полицейские и жандармы, всегда враждующие между собой, когда дело касается захваченной контрабанды. Реже встречаются на улицах люди в гражданском платье, одетые почти всегда не по росту, в чрезмерно длинные, или в чрезмерно короткие пиджаки, и в смятые от сна сподние штаны. На видном месте, в небольшой тени, сидят уличные брадобреи; они при помощи куска стали, которым легче убить, чем зарезать, превращают отсталых персов в цивилизованных людей. Со времени воцарения династии Пехлеви, когда небритых стали таскать в полицейский участок, значение уличных брадобреев здесь сильно возросло.
Под вечер, из глубины дворов, точно из глубины души, доносится старинное заунывное пение, под аккомпанемент двухструнной балалайки. Но с наступлением темноты, все вокруг незаметно умирает. Кое- где еще слышатся отдельные голоса; прерывисто и жалобно, как дыхание больного, вскрикивает и обрывается песня курда. Обнаженные горы покрываются последним румянцем, и тогда все камни бывают хорошо видны.
Тем временем, набожные персы не спеша раскладывают на дороге коврики, приготавливаясь к вечерней молитве. С голыми ногами, они подходят с молитвой к воде, и читают по-арабски:
«О верующие! Когда становитесь на молитву, омывайте лице ваше, и обе руки ваши, и обтирайте ваши головы, а ноги до лодыжек. Всякий, кто тщательно совершает омовение, очищает свое тело от всяких грехов, хотя бы грехи скрывались под ногтями пальцев…»
В такое время нас доставили в казарму, у закрытых ворот которой, сидя на корточках, дремал часовой. По его ленивым движениям было видно, что он скучает, и в то же время, очень дорожит своим бездельем. Ему было хорошо, покойно, и он с удовольствием думал о том, что ему хорошо, и не хотел ни чем нарушать свое спокойствие. «Зачем пришли эти русские, чего им надо? - подумал он с раздражением в сердце, подымаясь с корточек. — Эти русские всегда желают того, чего никогда не бывает…»
Он с сожалением посмотрел на нас, пропуская в ворота.
Отведенное для нас помещение закрывалось снаружи висячим замком. Каменный пол был покрыт цыновками, а в нише стоял ручной фонарь. Фонарь коптил, попыхивал, как перед смертью, бумажные заплаты на стекле начинали гореть, и воздух радостно врывался во внутрь, раздувая пламя. При свете фонаря были видны белые стены, исписанные в разных местах короткими надписями, именами, фамилиями побывавших здесь до нас людей, бежавших из России. Некоторые надписи смешили, вроде: «Курица не птица, а Персия не заграница!». Другие, были бодрые, наполненные надеждой, а в некоторых слышался стон наболевшей души.
Я ходил от надписи к надписи, точно от человека к человеку, разговаривая с ними, как с живыми людьми.
— Что вы делаете? — окликнул меня в это время часовой, просовывая в щель двери зажженную папиросу. — Ведь уже утро!
Начальник пограничного поста, несмотря на свой преклонный возраст (ему было уже под шестьдесят лет), был все еще в чине капитана, что его, впрочем, нисколько не огорчало. Напротив, в этом маленьком городке, где даже капралу оказывают чрезмерные почести, начальник поста чувствовал себя, по меньшей мере, губернатором. Его здесь боялись, слушались с первого слова, старались ему угодить, заискивали перед ним, и всячески одаривали его, хотя по своему характеру, был он человеком вполне смирным, даже, я сказал бы, добрым и отзывчивым; он плакал, когда кого-нибудь жалел.
Проснувшись в это утро от сладкого и безмятежного сна, начальник поста вынул теплые ноги из стеганного одеяла, отыскал ими стоптанные, но все еще мягкие ночные туфли, закурил длинную трубку, и надев военный китель с позументами, пошел без штанов на базарную площадь узнавать новости и посмотреть, как идет торговля. В ковровом ряду у него были близкие друзья, с которыми он откровенно делился, советовался обо всем и брал у них взаймы деньги.
— Много нового, дорогой мой, много нового… — говорил он усаживаясь с ногами на ковре, куда сам хозяин-трактирщик уже нес ему поднос со стаканчиком золотистого чая, куском овечьего сыра, и ломким, еще не остывшим, хлебом-лавашем.
— Скоро, наверно, вся Россия перебежит в Иран; уже бегут знатные люди, очень важные, а выглядят они, как хаммалы (грузчики), хуже нищих. Солдаты говорят, что на них жалко смотреть…
При этих словах, начальник поста готов уже был расплакаться, но его прервал трактирщик, говоря:
— Ваше превосходительство (так величали его здесь все), позвольте мне угостить чаем новых беглецов. Они, несчастные, наверно сильно проголодались. Ведь в России теперь люди всегда хотят кушать…
— Да, да… — обрадовался капитан, — ты уж их накорми, пока я распоряжусь насчет питания. Они все равно на казенном довольствии, ты не беспокойся, за все получишь сполна…
Скоро с нашей двери был снят замок, и в сопровождении караульного, трактирщик внес живительный чай с куском овечьего сыра и ломким, хрустящим хлебом-лавашем. С этого времени, к нам допускали только брадобрея, смирного и на редкость молчаливого старика, и трактирщика, жгучего брюнета, с бархатными глазами и шелковой бородкой, для ношения которой он имел специальное разрешение. Это был недавно освобожденный из тюрьмы армянин, состоявший в свое время на военной службе в русской императорской армии, и осужденный за прелюбодеяние (говорили, что он проник в гарем знатного перса) на пятнадцать лет тюремного заключения.
— Почему так жестоко поступили с вами? — спрашивал его я.
— Жестоко? — удивлялся армянин. — А все здесь считают, что меня помиловали. В то время в Персии не было законов. Если кто убил, его тоже убивали, без суда. Если кто украл — ему на месте преступления отрубали топором кисть руки, а за повторное воровство — всю руку. Таких безруких можно встретить не мало по всей Персии. И хотя многие из них стали честными людьми, но им все равно никто не доверяет. Теперь Реза-шах завел законы, учредил суды, выстроил хорошие тюрьмы… — продолжал он, отзываясь с похвалой о новых временах. — А прежде…
И он стал рассказывать, как судили его семеро мулл в зеленых чалмах, при помощи корана и четок. По четкам они определяли преступление, а по корану устанавливали наказание. Но он уверял нас, что его погубили не муллы, не четки и не коран, а черная кошка, перебежавшая дорогу, когда жандармы вели его на суд.
— В хорошее время пришли вы в Иран, — уверял нас трактирщик-армянин. — Теперь даже в тюрьме сидеть здесь не страшно. А прежде…
Прежде, рассказывал он, персидские тюрьмы не отличались удобствами. Арестантов держали в темных землянках на цепи, и при них глиняный кувшин с водою. Кормили их, время от времени, одним лишь хлебом, и случайным подаянием сердобольных людей. Не редко часовые забывали о заключенных, тем более если во время своего дежурства они занимались мелочной торговлей, или курили опиум. Летом стены тюрьмы пересыхали от зноя, и тогда к арестантам проникали через щели сострадательные женщины, которые приносили несчастным милостыню и свою непродолжительную любовь. На зиму стены снова заделывались землей, но дожди размывали крыши, и тогда заключенные могли видеть над собой грязное