прикасался.
— Да, мой цыпленочек, — продолжает Самешкин, — в понедельник мы поедем в Дубно, а по дороге побалуемся.
— Тьфу на тебя, — говорит Двойра, — вот я пожалуюсь твоей жене, ты, может быть, пьян?
— Он не пьян, — отвечал Самешкин, — он только выпил. А зачем тебе в Дубно, если ты не хочешь спать с Самешкиным?
— Выправить документы, мы едем в Америку.
— Подвода будет стоить пятьдесят копеек, если ты не согласна, и тридцать, если ты с ним переспишь. Он сделает тебе ребеночка, и ты родишь его в Америке, подарочек от Самешкина.
Несмотря на жару, Двойру начинает бить дрожь.
И все же, немного помедлив, она говорит:
— Я не буду с тобой спать, но я плачу тебе тридцать пять копеек.
Самешкин внезапно выпрямляется и снимает свой локоть с плеча Двойры. Похоже, что он вдруг протрезвел.
— Тридцать пять копеек, — твердым голосом говорит он.
— В понедельник, в пять утра.
— В понедельник, в пять утра.
Самешкин заворачивает в свой двор, и Двойра медленно идет домой.
Солнце село. С запада налетает ветер, на горизонте собираются лиловые тучи, завтра будет дождь. Двойра думает: завтра будет дождь. Она вдруг ощущает боль в колене и приветствует ее как старого, привычного недруга. Старею, думает она. Женщины стареют быстрей, чем мужчины, Самешкину, например, столько же, сколько и ей, а то и того больше. Мирьям молода, она гуляет с казаком.
От слова «казак», которое она произнесла вслух, Двойре становится страшно. Как будто только теперь она осознала весь ужас этого проступка.
Дома она увидела дочь свою Мирьям и мужа своего Мендла. Они сидели за столом, отец и дочь, и молчали так упорно, что Двойра уже с порога поняла, как долго длится это молчание, уже привычное, устоявшееся.
— Я поговорила с Самешкиным, — прервала молчание Двойра. — В понедельник в пять утра я еду в Дубно насчет документов. Он хочет тридцать пять копеек.
А так как в ней сидит демон тщеславия, она добавляет:
— Так дешево он берет только с меня!
— Ты не можешь ехать одна, — возразил Мендл, в голосе его усталость, в сердце — страх. — Я поговорил с евреями, которые в этом кое-что понимают. Они говорят, я сам должен идти к уряднику.
— Ты — к уряднику?
Было и вправду нелегко представить себе Мендла Зингера в присутственном месте. Никогда в жизни он не говорил с урядником. Он начинал трястись, едва завидев полицейского. Он обходил за три версты людей в форме, лошадей и собак. И Мендл будет говорить с урядником?
— Мендл, оставь в покое вещи, в которых ты ничего не смыслишь и можешь только испортить, — сказала Двойра. — Я все устрою сама.
— Но все евреи, — возразил Мендл, — сказали мне, что я сам должен туда явиться.
— Ну тогда мы едем в понедельник вместе!
— А куда мы денем Менухима?
— Мирьям останется с ним!
Мендл взглянул на жену свою. Он попытался поймать ее взгляд, но она боязливо прикрыла глаза веками. Мирьям, разглядывавшая из своего угла стол, уловила взгляд отца, и сердце ее забилось сильнее. В понедельник у нее было назначено свидание. Свидание было у нее в понедельник. Каждый день в эту жаркую пору позднего лета у нее было свидание. Ее любовь расцвела поздно, среди спелых колосьев, и Мирьям старалась не думать о жатве. Она уже видела, что крестьяне готовятся к ней и точат на синих брусках свои серпы. Куда она пойдет, когда поля опустеют? Нужно ехать в Америку. Неясная мысль о свободе любви в Америке, среди высоких домов, которые могли спрятать еще лучше, чем колосья в поле, утешила ее, заставив забыть о приближении жатвы. Она уже наступила. Мирьям не могла терять время. Она любила Степана. Он останется здесь. Она любила мужчин, всех мужчин. Они налетали как ураган, их сильные руки были нежны и зажигали огонь в сердце. Мужчин звали Степан, Иван или Всеволод. В Америке мужчин было еще больше.
— Я не останусь одна дома, — сказала Мирьям, — я боюсь!
— Нет, — послышался голос Мендла, — ей нужно поставить в доме казака. Чтобы он ее охранял.
Мирьям покраснела. Ей казалось, что отец заметил это, хотя она стояла в углу, где тень. Ее покрасневшие щеки наверняка светились в темноте, лицо Мирьям пылало, как красная лампа. Она прикрыла его руками и разрыдалась.
— Иди во двор! — сказала Двойра. — Уже поздно, надо закрыть ставни!
Мирьям выбралась наружу, все еще прижав руки к лицу. Она немного постояла во дворе. На небе светились звезды, такие близкие и живые, точно они только и дожидались, когда Мирьям выйдет. Их сильное золотое сияние было частью великолепного, большого, свободного мира, это были маленькие зеркальца, в которых отражалось великолепие Америки.
Она подошла к окну, заглянула внутрь, пытаясь понять по выражению лиц родителей, что они говорят. Но ничего не разобрала. Она откинула железные крючки, придерживавшие раскрытые ставни, и захлопнула обе створки, как закрывают дверцы шкафа. Это напомнило ей гроб. Она похоронила своих родителей в их маленьком домишке. Ей не было их жаль. Мендл и Двойра были похоронены. Мир лежал перед ней, большой и живой. Там жили Степан, Иван и Всеволод. Там, по ту сторону океана, была Америка с ее высокими домами и с миллионами мужчин.
Когда она вернулась в дом, Мендл Зингер, отец ее, сказал:
— Даже ставни она не может закрыть, полчаса надо ей на это!
Он крякнул, поднялся и подошел к стене, где висела маленькая керосиновая лампа, темно-синяя, покрытая копотью, прикрепленная ржавой проволокой к овальному, покрытому трещинами зеркалу, в обязанности которого входило усиливать скудный свет лампы, к тому же бесплатно. Верхний край цилиндра возвышался над головой Мендла. Напрасно пытался он задуть лампу. Он встал на цыпочки и дунул раз, другой, но фитиль запылал только еще ярче.
Тем временем Двойра зажгла небольшую желтоватую свечу и поставила ее на сложенную из кирпича плиту. Мендл Зингер, кряхтя, взобрался на кресло и задул наконец лампу. Мирьям улеглась в своем углу рядом с Менухимом. Она хотела раздеться, только когда станет совсем темно. Затаив дыхание, плотно закрыв глаза, она ждала, пока отец закончит бормотать молитву. Сквозь круглую дырочку в ставне было видно сине-золотое сияние ночи. Она разделась и потрогала свои груди. Груди болели. Ее кожа жила своей жизнью, каждый ее кусочек хранил воспоминание о твердых, больших и горячих руках мужчин. Ее обоняние тоже имело свою память, оно с мучительной верностью удерживало в себе запах мужского пота, самогона и юфти. Она слышала храп родителей и тяжелое дыхание Менухима. И вот Мирьям, в ночной рубашке, босая, с перекинутыми на грудь тяжелыми косами, концы которых касались ее колен, поднялась, отодвинула засов и вышла в ночь. Ей показалось, что вся ночь вошла в нее, все золотые звезды вобрали в себя ее дыхание, но еще больше их сияло в небе. Квакали лягушки, трещали кузнечики, небо на северо-востоке окаймляла широкая серебряная полоса, в которой, казалось, уже зарождалось утро. Мирьям вспомнила пшеничное поле, свое брачное ложе. Она обошла вокруг дома. Там, вдалеке, виднелись высокие белые стены казармы. Несколько тусклых огоньков доносили свой свет до Мирьям. Там, в большом помещении, спали Степан, Иван, и Всеволод, и еще много других мужчин.
Следующий день была пятница. Надо было все приготовить к субботе: клецки, щуку и куриный бульон. Печь принялись топить уже в шесть часов утра. Когда широкая серебряная полоса стала розовой, Мирьям проскользнула в комнату. Она так и не заснула. Через дырочку в ставке она увидела, как загорелись первые лучи солнца. Отец и мать уже заворочались во сне. Наступило утро. Прошла суббота. Воскресенье Мирьям провела на пшеничном поле, со Степаном. Потом они пошли дальше за поле, в соседнюю деревню, там Мирьям пила водку. Целый день искали ее домашние. Пусть ищут! Жизнь была так полна, а лето так коротко, скоро будет жатва. В лесу она снова спала со Степаном. Завтра, в понедельник, отец поедет в