Они пошли к холму Филопаппа.[71] У церкви Святого Димитрия народ толпился вокруг Святой плащаницы. На озаренных свечами лицах можно было прочесть все морщины. Вдали белели, словно крупная галька, мраморы Акрополя. Стратис пытался согласовать это время, которое текло с протяжными псалмами и угасало над маленькими огоньками, с тем другим временем, которое, казалось, неподвижно взирало на него из крепости, смежив веки мраморов, словно из глубины некоего безмятежного моря.
Он повернулся к стоявшей рядом Саломее. Лицо ее показалось ему лишенным всякого выражения. Одежды, скрывавшие ее тело поглощали его, словно колодец Инстинктивно желая сохранить Саломею, он схватил ее за руку выше локтя. Она улыбнулась ему. Такой далекой была ее улыбка. Он почувствовал себя грудой осколков. «…Как найти соответствие между всем этим?»
Народ вздрогнул: вынесли Святую плащаницу.
Священники и хоругви. Мертвый Бог с брызгами крови на боку. Саломея перекрестилась. Этими вот пальцами она обнажила свое тело. Так быстро. Далеко позади, у причала близ селения, три человека поднимали юношу, который испускал дух, в залитой кровью рубахе. К берегу приближалась лодка, и весла ее разбивали воду, как некогда его ноги. Он увидел совершенно нагое тело Саломеи среди рук, державших свечи, и свечи, сделанные из плоти ее: множество пальцев, мужских и женских, мяли его. Множество пальцев до самого погребального ложа, которое удалялось к Одеону.[72] Волна ритмов, нахлынувшая на него в тесной комнате, появилась снова. Он ощутил бурление могучей радости. Музыка начертала два больших круга и оставила его в безысходном одиночестве.
Он проводил ее до двери. По дороге они молчали. Только прощаясь, он сказал:
— Сегодня мы согрешили.
— Если то, что ты желаешь сделать, чего-то стоит, боюсь, что тебе придется пройти через страшные мучения. А я… уже очень давно сбилась с пути… Спокойной ночи, Стратис.
И закрыла дверь.
С той пятницы у нее дома она исчезла. Вот уже две недели я заблудился, словно в том сумрачном лесу[73] в Англии, где пахло подвалом, среди густых корней, вбиравших запах гнили. Моя комната была освещена газовой лампой. Возвратившись, я прочел при этом бледном свете в измятой газете: «A sunny day we shall go…».[74] Одиночество было таким, что его можно было резать ножом, как туман.
Условный язык Саломеи: «волчата», «Лев», «Стрелец», «Антарес». Ласки ее тела могли бы стать палестрой[75] на небе, полном созвездий.
С нынешнего дня луна должна начать наполняться. Это моя клепсидра.
Я проснулся, увидав вот какой сон. Ресторан под открытым небом в конце улицы Патисион. Ночь, матовое освещение. Я сидел там вместе с другом, определить личность которого не могу. Мы ужинали, и
Поздно вечером, словно ветер, внезапно распахнувший окно, вырвались из памяти моей подробности, уже много лет остававшиеся в неприкосновенности.
Первая зима в Париже. Непохожий холод. Иное осязание. Меняющаяся атмосфера дома, в котором я жил: то еврейская, то славянская, то католическая. Различные соседи по квартире. Молодая еврейка, смуглая, имевшая манеру разговаривать тихо и постоянно читающая Писание: я был разочарован, заметив, что еврейский текст читается от конца к началу. Тело у нее было белое и тусклое. Она жила в смежной комнате, за дощатой стеной. По ночам она будила меня ужасным бредом (очевидно, из-за наркотиков): я стучал по доскам, чтобы привести ее в чувство, а утром она говорила «спасибо». Пожилая барышня, слушавшая лекции по богословию вместе с графом — стройным, нуждающимся, бородатым. У них была старческая идиллия: граф страдал забывчивостью, и это поддерживало их связь. Две подруги дома, невыносимо «артистические»: одна из них играла на скрипке. Они жили в бельэтаже по ту сторону реки и время от времени устраивали артистические вечера. Приглашенные должны были являться, сменив одежду, чтобы слушать музыку, «освежив личность», как говорили они. Мое первое соприкосновение со столичной грязью: дома, словно прокаженные; варварские инструменты в ледяных внутренних дворах; бродяги под мостами по ночам; железнодорожные станции, смертоносные на заре; жажда и призраки… Что нужно было всему этому незваному?
Подражать искусству невозможно. Когда говорят: «Ах, как это похоже!», будьте уверены, что это измышления. Искусство творит мир. Природа для него — туманность, и весь вопрос заключается в том, как сотворить из туманности звезду. Великие не начинают как люди, они начинают как нелюди. А оканчивают они человечностью, расширяя тем или иным способом самое себя. Стало быть, нужно задаваться не вопросом, естественно или нет то или иное творение, человечно ли оно или нет, но какова мера содержащейся в нем природы или человечности.
Греческая действительность:
«Бесприданное замужество женщины, схожее более с наложничеством, чем с законным супружеством…»
«Для
Было около полшестого или шести вечера. Впечатление, будто круг замкнулся. Рука, сжимавшая мое сердце, разжалась и позволила ему трепетать. Это я помню очень четко.
Как существует горизонт зрительный, существуют также горизонты слуха, осязания, обоняния, разума и… Далее идти не подобает.
Обрати внимание, как наши жесты, движения, действия мгновенно окаменевают, едва вступив в прошлое, словно погружаясь в «увлажненный» воздух. И все это остается нерушимым и незыблемым на веки вечные. Ничто не может изменить их позицию, завершенную позицию. Каждое мгновение мы порождаем статуи. Это поразило меня, как внезапное видение: настаивая на этом, можно сойти с ума.