l:href='#n_9' type='note'>[9] который никого не признает выше самого себя. Таковы уж мы: был у нас великий король, так и того мы отправили умирать в изгнание.[10]
Господин в другом углу курил и слушал с безразличным презрением. Время от времени он исподлобья поглядывал на Лалу, резко приоткрывая рот, чтобы выпустить дым на свободу. Наконец он заговорил:
— Воображаемый стул. То есть стул, который я бы нарисовал.
— Да, Фустос, — сказала Саломея. — Как и Мариго, которую ты рисуешь для своего Эдипа, — воображаемая Сфинга.[11]
— Естественно, — сказал г-н Фустос.
Польщенная Мариго смягчилась.
— Дело-то продвигается? Продвигается? — спросила Саломея. — А Иокасту ты нарисуешь?
— Конечно же, нет. Поскольку картину заказал Университет, это будут Эдип и Сфинга.
— Жаль! — сказала Саломея. — Мне бы хотелось, чтобы ты нарисовал Иокасту в постели, а вверху, на прозрачном пологе — Эдипа и Сфингу, которых она словно видит во сне.
— Действительно, сон и есть трагедия, — сказала Лала.
Это были единственные слова, произнесенные ею. Она сделала нервозное движение, подобрала платье и погрузилась в облако, в котором царил спокойный рассвет ее лица.
— Видишь ли, дорогая, — продолжал г-н Фустос, — Университет ни за что не принял бы такой картины. А кроме того, боюсь, что тебе вскружили голову все эти современные фантазии, которые уже успели поистрепаться.
— И все же мне кажется, — сказала Саломея, — что Эдип — это человек с устремлениями, которые могла бы вполне удачно отобразить находящаяся под ним крепкая баба Иокаста, погруженная в кошмар знойной фиванской ночи.
Взгляд ее прошелся по комнате и стал отрешенным.
— Неужели вас ничего не волнует? — спросила она так, словно разговаривала с пустотой.
— Я занимаюсь серьезным искусством и настаиваю на этом, — ответил г-н Фустос. — Возьми себе, коль они тебя забавляют, всех этих неуравновешенных, в том числе Эль Греко, о котором в последнее время стали трубить, будто он — наш праотец.[12]
Наступила тишина. Г-н Фустос закурил новую сигарету, аккуратно погасил спичку, выпустил струю дыма в сторону Стратиса и обратился к нему с вопросом:
— Вам нравится Эль Греко?
— Феотокопулос — одна из моих проблем, — сказал Стратис. — Каково его значение для Греции, мы еще не знаем.
— Он был болен, — сказал г-н Фустос и сделал жест, словно вычеркивал кого-то. — В настоящее время наукой уже доказано, что свои вытянутые тела он рисовал потому, что страдал болезнью печени.
Стратису захотелось сломать что-то. Он сломал зубочистку из масличного дерева, которую держал в руке. Только Саломея заметила это.
— Несомненно, — ответил он медленно, — что у него был и другой очень большой недостаток: он был необщителен.
— Необщителен? — в один голос спросили госпожа Мариго и г-н Фускос.
— Потому что он убрал из Толедо больницу,[13] — холодно ответил Стратис.
— Какую больницу?
— Дона Хуана Таверы.
Наступило холодное молчание. Только Саломея пробормотала:
— Конечно же, больным-то что делать?
— Произошло нечто значительно худшее, госпожа Саломея, — сказал Стратис. — Страшно то, что все бездомные больные из Толедо приехали в Грецию — калеки и безумные, и все вместе они шатаются по улицам. Как теперь собрать всех этих беженцев?[14]
Голос Стратиса прозвучал теперь на диссонантно высокой ноте. Г-н Фустос нервным движением погасил окурок и поднялся. Вместе с ним поднялась и г-жа Мариго.
— Нужно будет зайти к тебе в мастерскую, — сказала ему Саломея. — Мне нравится видеть вещи еще до их завершения.
— Конечно, конечно. Договорись с Мариго.
Госпожа Мариго повернулась и попрощалась со Стратисом.
— Спокойной ночи, г-жа Сфинга, — ответил он.
Это ей польстило:
— Так говорит поэт. Правда, советую Вам заняться Лонгоманосом. Теперь он в Тибете. Как только вернется, я сообщу Вам, чтобы Вы узнали его получше.
— А я дам Вам воображаемый стул, — сказала, смеясь, Саломея.
Они ушли. Осталась только Лала. Саломея нежно взяла ее под руку. Стратис собрался попрощаться.
— Разве моя подруга не восхитительна? — спросила Саломея, опустив голову ей на плечо.
Глаза Лалы заиграли, словно листья тополя.
— Восхитительна, — сказал Стратис. — И молчать умеет. Если бы я тоже обладал этим даром, то не испортил бы вам вечер.
Он вышел. Тротуар был в полнейшем беспорядке. Он споткнулся и покачнулся всем телом. Облака ушли с неба. Было полнолуние. Он вынул лист бумаги и записал:
«Ноги наши путаются в нитях, сплетенных нашими сердцами».
После этого он пошел домой.
Сегодня на рассвете я видел сон. Я был в деревне, перед нашим домом. Тогда. Погода отвратительная. Вокруг ни души. Я смотрел на море и следил за пароходиком с колесами, который дал задний ход, чтобы развернуться к Монопетро.[15] Должно быть, было два часа дня — обычное время. Меня охватило неизъяснимое волнение, которое приходит, когда ищешь что-то, чего не хватает. Глядя на корабль все время сбоку (помню четко краски, затянутое тучами небо, взбитую колесами пену), я заметил Ф., которая стояла, наклонившись, на капитанском мостике. Я не смог разглядеть ее четко, но
Кажется, будто уже несколько лет я не прикасался к этой тетради. После моего возвращения в Афины и до осени прошлого года я пытался хранить ее, насколько это было возможно, для Ф., чтобы помочь себе в пути, который искал на родине. Она еще больше толкала меня к самому себе. Я оставил ее. Я стал мрачным растением из одичавших чувств и ощущений. Нужно было остановиться или пойти ко дну. Впрочем, Ф. больше не пишет. И я перестал писать ей с тех пор: а разве могло быть иначе? Вместо меня был теперь
Я не удивился, что вчерашние люди не встревожили меня еще больше. Их глупость показалась мне естественным выводом из моих размышлений.
Старайся описывать