земля сотрясается.

Неважно, сколько прошло, главное — жить, жить, жить.

А жить ты не сможешь, спокойно сказал кто-то.

То есть, эта мысль родилась в Ване — и не удивительно, что она показалась спокойной, ты бежишь, мозг тоже движется вместе с тобой, но мысль остается как бы неподвижной, в чем ее и достоинство; то есть, она тоже движется, но не скачет, она летит над тобой плавно, будто птица, и вот оттуда говорит: не сможешь. Спокойно говорит. Потому она говорит спокойно, что это не угроза, не окрик, не предупреждение. Это просто констатация факта: Ваня, ты не сможешь жить, если будешь знать, что из-за тебя убили людей.

И Ваня, выставив руки, налетел на дерево. Он стоял, упершись, тяжело дыша и глядя вниз — как тогда, после выпускного бала, когда его тошнило за школой, слишком много выпил для храбрости, а храбрость не понадобилась, девушка ушла с другим, исчезла навсегда… И тогда ведь он тоже знал, что уйдет, что все так и будет, — Ваня слишком многое видит наперед.

Видит, например, что сейчас он побежит обратно, к автобусу.

И бесполезно этому сопротивляться.

И Ваня, повернувшись, побежал обратно. Он успел.

Выпустили и других, но разгуляться не дали: — Все, кончай отдых! — закричал Маховец. И непонятно было по его лицу, доволен ли он тем, что все пассажиры вернулись.

Казалось даже, что не очень доволен.

Через некоторое время выехали опять на трассу — уже с табличкой рейсового автобуса.

21.20

Мокша — Лихов

— Так, — сказал Маховец. — Продолжаем суд, господа присяжные!

— Какой суд? — спросил Петр, сев впереди, рядом с бирюзовой Еленой.

Маховец объяснил.

— То есть, это игра такая?

— Нет, Петр, почему игра? Все серьезно. Тебе разве неинтересно, оправдают тебя или нет?

— Я и так знаю, что не виноват.

— Это ты знаешь. Давай, попробуй.

— Я посмотрю сначала. И послушаю. Ой! — вдруг удивился Петр, будто только сейчас увидел Елену. — С кем я сижу! Какая честь! Петр Кононенко! — Он протянул руку Елене.

Та не поворачивалась и не вступала в разговор.

— Чем это вы их напугали? — спросил Петр.

— Шутками, — сказала Елена.

— Да? А я шутками успокою, — пообещал Петр. — Ну, кто следующий у вас?

— Он, — указал Притулов на Федорова.

— Нет уж, играйте без меня в ваши игры, — отказался Федоров.

— Опять — ваши? — возмутился Маховец. — Не ваши, а наши, понял? Давай, люди ждут!

Федоров понял — Маховец не отстанет. За два с половиной года он научился лучше всего понимать именно это: когда есть смысл упираться, а когда хоть головой стучи, хоть криком кричи — бесполезно.

О крике неспроста: в детстве Андрею часто снился сон, что он попал в какое-то подземелье, вокруг темно и страшно, он кричит, чтобы выпустили, но не слышит своего голоса, отчего еще страшнее, зато ему кажется, что он слышит — какие-то люди, там, наверху, где солнце и простор, обычная жизнь и мамины пирожки с домашним ливером, хихикают над ним, не желая пустить его к солнцу и пирожкам. За что, что я вам сделал? — кричит Андрей, но опять без голоса, только мысленно.

И с чего бы этот сон? Случалось ему залезать с мальчишками в подвал родной панельной девятиэтажки на окраине Москвы, где жили родители, не боялся он закрытых помещений и даже однажды, чтобы понять свой сон, забрался во встроенный шкаф в прихожей, закрыл дверь, посидел минут пять в темноте, но так и не испугался.

И лишь намного позже Федоров, хоть и чурался всякой мистики, не верил предсказаниям, рассчитывал только на свои силы, понял, что детский сон был пророческим: попал-таки он в подземелье, то есть в тюрьму, не дают ему увидеть солнца и маминых пирожков — и хихикают. Хихикают мерзко, подло, гадко — потому еще гадко, что сами ничем не отличаются от него и знают это, и злорадствуют: ты считал себя умным, да попался, а мы вот дураки, да на свободе!

Есть тюремные этапы в виде передвижений, а есть те, которые проходишь независимо от места, сидя, лежа, во сне и наяву думая о том, что произошло, — и меняется оценка, меняешься ты сам.

Теперь, в итоге, Федоров не хотел никакого пересуда, он не хотел оправдания, он мечтал только о том, чтобы ему дали спокойно досидеть срок, к которому приговорили, эти оставшиеся пять с половиной лет. У него есть основания опасаться, что не дадут, добавят. Чтобы не вышел — желательно, никогда.

А сначала, в первые дни и недели, была полная уверенность — разберутся, освободят. Ну, может, в приказном порядке намекнут, чтобы уехал подальше — ладно, он уедет. Или дадут для позора и назидания условный срок.

И адвокаты обнадеживали, и поддержка либерального общественного мнения доносилась, но однажды он, проснувшись среди ночи, вдруг понял ясно и четко: не отпустят. Намотают по полной катушке. И весь покрылся холодным и липким потом: организм всегда точно чувствует правду мысли.

И намотали. Было за что, конечно же, пусть не в таком виде и не в такой форме, как это прозвучало в обвинительном заключении, но — было. Однако, жгла обида: другие виноваты не меньше, почему их не тронули, почему меня? Ответ на самом деле он знал: высунулся чуть больше других, похвастался возможностями и обозначил амбиции. Но обида от этого не становилась меньше. Она лишала сна, желания есть и даже иногда желания жить, но тут Федоров наткнулся на спасительную мысль, очень характерную для российского интеллигента, каковым себя считал: мысль о том, что в ситуации, когда все виноваты и невозможно наказать всех, наказывают в назидание одного. Существовали же когда-то показательные расстрелы — каждого десятого, каждого сотого или пусть даже одного из тысячи, но обязательно перед строем, чтобы другим было неповадно.

Он оказался на месте этого показательно расстрелянного — что ж, видимо, сочли зачинщиком, душой заговора, самым опасным, это даже почетно в каком-то смысле. Ты страдаешь, да, но — за других страдаешь, во искупление общих грехов, рассуждал Федоров, для которого перед посадкой слова «искупление» и «грех» были совершенно абстрактными.

Как в детстве стоять в углу было нестерпимо, если ты считал, что наказали ни за что, зря, но, если понимал свою вину, было еще ничего, не так обидно, — так и теперь Федоров почувствовал облегчение, согласившись быть виноватым. Да еще добавил к этому горькую отраду мысли об искуплении.

Ему не терпелось поделиться своим озарением с теми, кто еще заблуждался насчет своей невиновности, поэтому он передал через адвоката что-то вроде статьи для размещения на одном из популярных сайтов в Интернете. В статье Федоров писал о моральной деградации общества и своей собственной, призывал к покаянию, к обузданию страстей и аппетитов, к тому, чтобы люди, власть и деньги имущие, вспомнили о совести и о народе, страдающем от их произвола, — иначе быть беде.

Это имело результатом новую обиду: многие расценили письмо как прошение о помиловании, не догадались, что призывал Федоров милость к падшим, а не только к себе, и самих падших просил признать, что они падшие.

Не захотели.

Было такое ощущение, что смеялись все — и властители, и исполнители, и падшие, и страдающий народ. А либералы так и вовсе обиделись: нельзя просить и унижаться, метать бисер перед свиньями.

Вот оно, еще одно слово: унижение. Не лишение свободы самое страшное, хотя и оно страшно, а унижение — ежедневное, нарочитое, сладострастное, казалось Федорову, пока он не понял, что у людей, его унижающих, часто даже нет умысла унизить, для них это просто привычка и манера, подкрепленная

Вы читаете Пересуд
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату