много пила и принимала кучу лекарств, точно как мсье Петри, который от этого и погиб…
Но о мсье Петри как-нибудь в другой раз.
Когда через три года она умерла, весь Париж замер, все те, кто куда-то шел, застыли на месте, развернулись и медленно зашагали на Пер-Лашез, и когда они туда дошли, набралось их тысяч сорок. Имя епископа, который отказался помолиться над ее могилой, стерлось из людской памяти, помнят только, что сыскался один такой, дурак; может, он до сих пор жив, да никому и дела нет, а может, умер, но никто не знает, где он похоронен, а она по-прежнему жива, и на ее могиле всегда свежие цветы, не раз видела, я ведь люблю гулять по Пер-Лашез. Говорят, ту песенку, «Non, je ne regrette rien», пели французские солдаты, когда покидали Алжир, вместо «Марсельезы», вместо гимна. Все пели ее песенки, а сейчас она уже часть Парижа, как Эйфелева башня, от которой поначалу тоже все нос воротили, а теперь, если скажут «Париж», то на ум сразу приходят Эйфелева башня и Эдит Пиаф.
Жизнь у нее была грустная. Я читала про нее книжку, написали обо всем — и что было хорошего в ее жизни, и что плохого, ничего не упустили, бесстыдники, словно раздели ее догола, но об одном они не знали, об одном лишь не написали, о том, как однажды зимою, году в 1960-м, она просидела здесь со мной три часа, за тем столиком, и все это время мы разговаривали. Сказала она, что у меня необыкновенный муж, и что она сама в него чуть не влюбилась, но, думаю, это была неправда, она так говорила, чтобы доставить мне удовольствие, ведь она вроде бы любила только одного человека, того боксера, что погиб в самолете, точно как мой Хенрик, правда, боксер был пассажиром, а мой Хенрик пилотом, но это уже совсем другая история.
А вы, сдается, мне не верите.
Вы еще молоды и не понимаете, какая интересная история наша жизнь, особенно когда она подходит к концу; я-то уже свою почти прожила, я уже такая старая, что даже силенок не хватает за один раз пропылесосить квартиру целиком. Гляньте на эти вытертые плитки, на дорожку, что ведет от бара через весь зал, это я ее протоптала, мои ноги в туфлях, сапожках, босоножках прокладывали эту дорожку день ото дня в течение долгих лет, а ведь человек не из камня сделан, как эти плитки, черные и белые вперемежку, но там, где стерлись, они стали серыми, такими же серыми, как и сама старость. Я много чего помню, но память с каждым днем становится все хуже, скоро и вовсе ничего не останется, кто-то положит новую плитку, за барной стойкой появится какая-нибудь молодая девушка, такая же молодая, какой была я, когда приехала в Париж, а я уже буду на кладбище — только не на Пер-Лашез, не знаю, где лягу, — и все обо мне забудут, как о том епископе, хотя ничего плохого я вроде в жизни не делала и глупостей особых тоже не совершала, но я одна, совершенно одна, и нет у меня никого, кому полагается обо мне помнить.
Смерть — очень личное дело. Я видела в жизни столько смертей. Видела громадные кучи мертвых тел, на моих глазах этих людей убивали, а потом их тела лежали и гнили, пока наконец кто-нибудь не закапывал их или не сжигал. Но из всего, что было, крепче других запомнилась та единственная смерть, когда убили Ривку Майер, потому что она жила под нами, а прочие были чужими, они гибли десятками, почти каждый день я видела новые трупы или на моих глазах кого-то опять убивали, но я не плакала, не горевала, ничего не чувствовала, ведь все происходило так тихо, бесшумно, будто в сломанном телевизоре — изображение осталось, а звука нет.
Когда выйдешь в поле и сорвешь один хлебный колос, разомнешь его в пальцах, понюхаешь, сдуешь шелуху, разгрызешь одно зернышко — то словно кожей ощущаешь каждый рассвет, что вставал над этим полем, каждый дождь, который его окропил, этот запах, это золото на ладони, столько чувств они вызывают. Порою, не в силах удержаться, встанешь на колени, возьмешь горсть земли и поднесешь к лицу. Но когда мы стоим на краю того же поля и смотрим на комбайн, как он жнет, молотит, отделяет мякину, ссыпает зерно в прицеп, разве возникает у нас то же чувство, помноженное на миллион, разве мы ощущаем то солнце и тот запах в миллион раз сильнее, разве падаем миллион раз на колени? Нет, стоим и смотрим равнодушно, и ни капли волнения, какое мы чувствуем, размяв в пальцах один-два колоска. Когда падает самолет и гибнут сто человек, мы запоминаем лишь цифру, только ее, и она не становится переживанием, но в тот же самый день в ста домах, где-то там, звонит телефон или стучат в дверь и скорбный голос сообщает горестную весть, и жизнь ста жен или ста мужей, ста матерей, отцов, дочерей или ста сыновей переламывается пополам, и для них все вдруг меняется, все теряет смысл, а бывает, и выгодой оборачивается, но ничего уже не остается как прежде и уже никогда таким не будет. А те, кто читает о катастрофе в газетах, смотрит по телевизору, помнят только цифру — сто или сто двадцать, сто семь, сто сорок три или еще какую, побольше, поменьше ли. Одни говорят, что немцы загубили шесть миллионов евреев, другие — что только два с половиной, а может, только два миллиона, а может, два миллиона и одного, и этот один вроде как и не считается, но он мог бы быть моим папой или Ривкой Майер. Да какая разница, шесть миллионов или два? Можно растереть в пальцах один колос или два и в их запахе, цвете найти Бога. Но когда комбайн ездит по полю туда-сюда, это уже только жатва.
Жатва…
Я совсем замерзла. Хотите горячей воды с медом?
Мед полезный.
У моего деда была пасека. Видели бы его, с ног до головы облепленного пчелами! Они летали повсюду, даже страшно было бегать по траве, но если бы вы нарочно убили хоть одну, дедушка бы вас проклял. Он в своих пчелах души не чаял. Не позволял их трогать, даже когда от них спасу не было, когда они влетали в кухню и садились стаей на творожник или тонули в компоте. Дедушка их вылавливал, окунал в воду и осторожно клал на подоконник, чтобы у них крылышки высохли на солнце и они могли благополучно улететь. Потом его тоже убили, когда жгли деревню. Никто не выжил. В его ульях было миллиона два пчел. А может, два с половиной. А то и шесть.
Ульи тоже спалили.
Это дед приохотил меня пить воду с медом, горячую. Уже здесь я научилась добавлять в воду кусочек лимона. От этого еще здоровее получается, ведь в лимоне витамины. Наверное, благодаря меду я так долго и живу, хотя через столько всякого прошла и уж давно должна была уйти из этого мира.
Как думаете?
Инес! Принеси нам с гостем по кружке кипятка с медом.
Хенрик тоже очень любил мед с кипятком, и та его художница любила, он научил ее пить мед, у нее всегда был такой болезненный вид.
Как ее звали? Память у меня совсем никуда не годится…
Видите те перцы на стойке? Это она придумала. Однажды пришла в ненастный полдень, погода была особенно мерзкой, а она сияла как никогда. Видно, только что продала картину и предвкушала, как будет гулять по всему Монмартру. Вошла и говорит: «Грустные вы какие-то. И к чему унывать?» Сказала и выскочила за дверь. Через минуту вернулась с сумкой, полной красных сочных перцев, выложила их в корзинку для хлеба и поставила точно на то место. С той поры корзинка там и стоит. Иногда я кладу в нее красные яблоки, а иногда просто красные цветы, но такие, алые. Гляньте, как эти перцы хорошо смотрятся. Кругом все деревянное, и за окном деревья, поэтому здесь всегда немного темновато; конечно, кое-что блестит — зеркало, кофеварка, стекла, но и в них отражается дерево, зелень, а красная корзина согревает зал. Вот и художница была такой же, согревала всех вокруг себя, а сама сгорала. Бывают такие люди. Эдит Пиаф, к примеру, или мсье Петри, пока не зачах, будто тот плющ, и не умер. Потом художница уехала в Америку и, кажется, даже писем не писала, Хенрик бы мне сказал. Когда он умер, я подумала, не найти ли ее, не сообщить ли о его смерти, но я понятия не имела, где ее искать, ведь я даже не знала ее адреса. Сейчас ее уже, наверное, на свете нет, мы ведь с ней были ровесницы, а она всегда так плохо выглядела и много пила, курила, я же никогда не курила. Только Хенрик баловался трубкой…
Мсье Петри был очень веселым человеком и таким умным, хотя никаких институтов не кончал, но он всегда много читал и любил играть с моим Хенриком в шахматы и заодно беседовать. Петри почти всегда проигрывал, а если выигрывал, то, сдается мне, Хенрик нарочно ему поддавался или по какой-то причине становился рассеянным. Они любили играть друг с другом, хотя, по правде сказать, они больше беседовали, а шахматы просто стояли между ними; бывало, за весь вечер ни одной фигуры не передвинут. Когда разговаривали о политике, то начинали ужасно громко кричать, так громко, что кое-кто из гостей, рассердившись, уходил из кафе, но когда разговор шел о женщинах, они принимались шушукаться, изредка кто-нибудь из них разражался смехом, и оба так странно на меня поглядывали. В ту пору мсье Петри был любимцем женщин. Невзрачный и невысокий, он всегда умел блеснуть, очаровать, хотя по сути не был