часов автобусного пути они выпали наружу вместе со своим центнером шоколадок: побережье, сушатся сети, туземцы в малахаях катают на снегоходах «Буран» – пустыня.
Здесь нас закопают, вдруг понял хохол, даже «Сникерса» не останется. Нашли бар. Бар как бар: телевизор, стойка, хозяин в тельняшке: ребята, я тут посчитал. Шесть коробков я не потяну. Только три. И не по сто семьдесят пять, а по сто сорок пять. Да ты что?! Да вот так. Не хотите: автобус обратно ждет у почты ровно час. Следующий – через неделю. Возьми как договаривались! Нет, да вы что, у нас столько денег во всем поселке нет. Ну, ну, ну ладно, хрен с тобой – бери по сто тридцать, но шесть коробков! Не. Только три. Тащите обратно.
Больше не бились. За неделю распихали по дешевке «Сникерсы» и шампанское, на рынке купили ящики: два – крабов и десять – самопальных банок икры – по шесть ящиков на тачанку. Покупали придирчиво: дайте нам из той банки попробовать, нет, из вон той, что из глуби, дайте – целы икринки, не лопнули?
Можно лететь. Но зарядили метели: день, два, три… Жрать нечего, дома чайник и заварка, Малков столовался на стороне и приходил домой сытым и пьяным. Завтрак: банка крабов, банка икры; обед: банка крабов, банка икры; ужин: то же самое и полбуханки хлеба. Прошла неделя. Хохол взвыл: Малков, дай денег, хоть картошки купим!
И тут метели утихли. Хохол и Виктор Анатольевич, прокляв все, через коммерческий склад, за взятки загрузились в два самолета и отправились друг за другом с разницей в пятнадцать минут, еще более мучительно – четырнадцать часов, с дозаправкой в Хабаровске – в Домодедове хохол, изуродованный днями, неделями, бессонной разницей в часовых чертовых поясах, крабами, икрой, самолетным каторжным утробным скрючиванием, вцепился в Костяна: не надо ничего, не надо ждать Витю, отпустите прямо сейчас, не надо никаких прибылей и доходов, поеду в Москву, ты не знаешь как это, я знаю как это, всех вас видал, хочу к себе в комнату – упасть и полежать мордой вниз, Костян тряс хохла: что за истерики, все, ну все уже, Володя, денег наварим, все позади, какие слезы, ты меня просто пугаешь – Карюкина дождались и на склад за товаром, там сторож тоже человек: легковые машины не положено, отдали пять тысяч – все отворилось, открылось, оформилось, подъехали тележки, грузчики бойко выбросили ящики, охраняла милиция – и ящики летели весело дальше – в машину и на выезд – открывай шлагбаум! Открылся, милиция подевалась куда-то, сторож ушел в будку, и там свет разом потух, к машине подошла во-от такая морда в спортивных штанах: привезли? ага… что тут у вас: икра или крабы? бери вон тот ящик и неси вон, видишь, «газик» стоит.
Как?!
Редакционный водитель, который вообще ничего не расслышал, высунулся из кабины что-то уточнить, и ему: ба-бах – с размаху в морду! Голову спрятал обратно. Ящик схватили и куда велено быстренько отнесли. Тронулись и поехали в Москву. Водитель с распухшим ухом и скулой заплакал: у леса они нас догонят. У меня машина больше восьмидесяти километров не бежит. Хохол плакал и кричал: ящик! девяносто банок!
В редакции (все, дома) хохол подтвердил: мне больше ничего не надо. Никаких денег. Костян, купи мне бутылку водки и посади на такси до дома, лягу спать. Они выпили.
В четыре часа ночи или утра хохол наконец-то вышел на свободу, указал таксисту: «На Лосиноостровскую!» и заснул на заднем сиденье.
Он проснулся в тот же день, в семь часов вечера – в электричке, идущей по Ярославскому направлению в сторону Москвы, за две остановки до конечной. Без куртки, сапог, шапки и чемоданчика типа «дипломат».
Скорым шагом (никто не обращал внимания на босые ноги) прошел в вокзал, там тепло, но мокро – нанесли с улицы и растолкли снег, уборщица ахнула, а больше под ноги никто не смотрит. Хохол позвонил Костяну. Жена равнодушно ответила: он сегодня поздно, наверное, после девяти. Семь вечера. Два с половиной часа хохол ждал, чтобы позвонить наверняка, чтобы не клянчить еще один жетон на телефон. Алло. Костя, тут такая беда, приезжай, возьми старую обувку с собой. Только точно скажи, во сколько приедешь. А то я уже загибаюсь.
Костян приехал через сорок минут.
На стену повесили объявление «Предлагается икра». Стали брать и приносили обратно: какая-то не такая. Сперва поругались: ничего-то вы не понимаете в икре, когда вернули седьмую банку, прояснилось – им впарили порченый товар. Попытались раскидать по палаткам, но не пошло, Костян не туда поставил ящики: с мороза сразу к горячим батареям – через три дня нечего продавать.
Я, конечно, понимал, что когда-то придется писать про Бабаева. Мне хотелось. Я не мог сказать вслух, не мог подумать, но внутри выходило: после того, когда… Но ведь я не ждал его смерти. Я собирал материал. И чтобы закончить, мне не хватало, получается, этого. Чужая смерть заставляет запомнить твой день, твою минуту, когда ты узнал и что-то подумал и запомнил навсегда – так полностью и точно, как редко думаешь и помнишь, когда не ребенок – вот все, что такое чужая смерть. Это – настоящий ты.
Чужая смерть, и все равно ничего не узнаешь о жизни. Ничего не изменится. Записал и все. И все равно солнце встанет, позовет крепкая власть мочевого пузыря, садись съешь что-нибудь, надо сходить за хлебом, звонит телефон – тот, кому нет нужды знать, перед которым неудобно или бессмысленно выглядеть унылым, он-то здесь при чем, никто не должен страдать. А я?
Я думал: Бабаев проживет долго, подрастет Терехова Ася и его запомнит. Но, мне кажется, ему бы хотелось, чтобы кто-то написал, сейчас, до. Помимо паршиво-скучных расчетов впавших в ничтожество после смерти советской власти (что чиновные глаза прочтут, узнают, умилятся и решающая земные вопросы рука поставит против фамилии «Бабаев» цифру на месте, где вечный прочерк) мои или чьи-то строки, кажется, были бы небезразличны Бабаеву сами по себе – нет человека, которого бы они интересовали больше, а я ждал: пусть умрет, но, но, но – не только.
Мы встречались и ходили рядом как записыватель и рассказчик, у нас не могло найтись позиций других, чтобы оставаться рядом: он плохо слышал, он жил там, непреодолимо далеко, у нас не заводилось общего дела или выгоды, не было места, где обязательно пересечешься. Я знал (сколько раз происходило, и с близкими людьми): напишу, напечатаю, встретишься, отдашь «вышедший номер»- позвонят с искренне радушной благодарностью и – конец навсегда, говорить больше не о чем. Что-то кончилось. Напишешь, словно погадаешь по руке – в одно мгновение, больше не задержишься рядом, нельзя поглядеть: сбывается, нет? Я боялся потерять.
Да, и вот еще: я собирался писать то, что думаю на самом деле. Не учитывая нервных систем и направления роста шерсти. Про живого так не напишешь. Да и зачем? – какая-нибудь уборщица в любом случае что-то не так поймет при беглом чтении и что-то скажет на собрании по утверждению квартальных планов подсекции поэтики кафедры русской литературы факультета журналистики или соседке по кабинкам в женском туалете. Да. Вот тут, в этом месте надо еще добавить (глянул в план): я уверен, что строки мои не единственные и не останутся таковыми, написанными об Эдуарде Григорьевиче, что люди, которым он сделал столько доброго, затронул в душе так много важных струн, присоединят и продолжат… что избавляет меня от тяжкой ответственности и необходимости… э-э, ну и так далее…