не осталось ни одной шинели – пустые крючки, и, распахнув стеклянные двери, вырвался на холод, присел и опустил растопыренные пальцы в студеный снег, посреди дороги, протоптанной людьми, которых два года водят строем есть, которые берут хлеб, когда услышат: «К приему пищи приступить!», в самом глухом месте Люберецкого гарнизона – я так сидел и трогал землю под сапогами, пока не понял: неправда. Не может быть.
Прокрутим вперед, появляется девушка, она учится на врача, хочется для нее что-то постоянно делать. Купить книгу, например, из тех, что могут ее заинтересовать – «Техника ухода за больными», перевод с венгерского синего цвета, и, как всегда, по прошловековой, позапрошловековой выучке обнюхивать даже ненужную тебе книгу (тираж, фамилия корректора, издательство, послесловие), я полистал, поцеплял слова, доплыл до главы о неизлечимо больных и дальше уже перебирал слова медленно.
«Смерть – это прекращение биоэлектрической активности головного мозга, наступает „электрическая тишина“».
«Наука, изучающая смерть, называется танатология».
«Верующие утверждают, что тот, кто в земной жизни верил в бога, умирает легко. Однако это далеко не так».
«Силы, чувства, мысли, образ поведения человека свойственны и его смерти».
«Что касается видов смерти, то в наше время очень „модной“ стала смерть внезапная. Это связано, в частности, с заболеваниями сердца».
«Древнегреческая пословица „Благоволение богов ниспосылает умирающему кому“».
«В результате новых психологических исследований были получены интересные наблюдения над большим количеством умирающих».
В книге еще написали: «если мысль о смерти становится постоянной, это патология». Также мне запомнилось выражение «необоснованный страх смерти».
Я перевел глаза с розовощеких строчек ниже и наткнулся на таблицу:
«Пять этапов умирания у хронических больных выделили врачи:
1. Отрицание, беспокойство.
2. Гнев, напряжение.
3. Сделка с жизнью (человек думает о Боге).
4. Депрессия, самобичевание.
5. Принятие, полное смирение. Остается лишь одно желание: уснуть, отдохнуть».
Я быстро закрыл страницу, книгу, отложил ее, не выбросил и, как и хотел, подарил девушке, которая ее не прочла, и не забыл. И теперь иногда. Медицинская литература написана вечно живыми. От первого слова до точки эта книга покоилась на том, что все умрут (все остальные книги пишутся для того, чтобы вышло наоборот), примут участие в неизбежном общественно полезном процессе задыхания и хрипения, и мертвения, и будут вести себя, как рыбки за кормом, собаки с электродом, парниковые огурцы, проще, чем маленькие дети у кондитерской витрины, – тропы, жизненные дороги, все эти удивительно неповторяющиеся лица и несхожие судьбы сольются в одну ржавую трубу, одинаково прожурчат три- четыре-пять колен и кончатся – одинаково легко сломается именно то, что жалеешь всего больше – неповторимость; я прочел и второй раз в жизни почуял дуновение силы, что ломает всех, сломает всех – на несколько невыносимых мгновений я поверил. Но не могу сказать «верю сейчас», и не могу сказать «не верю», это «поверил» совершенно открыто живет внутри, построило дом посреди каких-то мозговых дорог, стучит молотком, пилит, готовит какую-то упряжь, завело огород и собирается пахать целину по весне, живет особо, выходит ночами, и тогда я вижу эту тень – я б выжег железом это место, забил бы таблеткой, спалил, зашил крестом, да наука не может, и остается: просто не хожу в те края, а это готовит плуги и бороны: сеять, пахать, сеять-пахать, словно все, что я – его, все – год за годом, так все и распашет. Ночью лают собаки и странный, повторяющийся вой, налетели птицы – крохотные певчие и пары дятлов, вода шуршит по колеям, упирается в снежное месиво – я проталкиваю ногой, когда-то не будет, сплав совершенной незаметности и совершенной определенности. На ветке нашел белое, большое, по-детски пушистое перо, стоял и улыбался: чье?
Что же остается? – все полезло в руки, потрепанные журналы, взятые в читалке наугад, открывались на его статьях, купленные книги начинались его предисловиями, я прочел дневник Суворина и понял: мне больше некому рассказать про эту книгу, я уходил от Бабаевых, в подъезд врезали замок, теперь у каждого ключи, гостям (или посетителям) приходится снизу звонить, я нажал запищавшую кнопку на выход и пихнул дверь, в подъезд молча зашла собака на низких кривоватых ножках, мы переглянулись, и она пошагала наверх, еще оглянувшись на повороте лестницы, я понял: последняя собака Бабаева – Рыжик, он каждое утро будил Эдуарда Григорьевича, чтобы выпустил гулять, не пробуя поднять остальных, и полгода после смерти не заходил в его комнату – вообще-то как собаки переносят человечью смерть, также изучено довольно прилично, я вывернул из переулка на Арбат, и первый встречный вежливо обратился: «Подайте бедному панку».
Умер весной, осенью в музее Толстого собрали вечер памяти, полторы сотни народу, пожилые женщины, два лысых старика, ни одного студента, тесно и жарко, я выставлял колени в проход и кособочился, выступая, заикался, утирал пот с бровей, махал руками и позорно ставил ударения не туда, по-человечьи говорила сдержанная женщина, пишущая стихи, по фамилии Шарапова: я не могла отвечать на дружбу Бабаева, боясь своей несоразмерности ему. Он советовал Шараповой найти в прошлом кого- нибудь одного, своего, и она искала, мучилась: какой он? кто? – «в духовном пространстве тоже есть своя ревность и любовь». Остальные, хоть и говорили не над гробом и в своем кругу, без дальних родственников и торопящихся шоферов, свалились одинаково на: «Часами я могу говорить про Эдуарда Григорьевича. Мд-а… Да, разве все расскажешь…», мертво перечисляли выпущенные книги, сообщали публике один эпизод, который как-то плавно и сам собой оказывался связанным главным образом с рассказчиком и только отчасти – с покойным, вздыхали: «О Бабаеве можно говорить еще очень долго», умолкали и занимали свой стул. Последним вышел мужик из музея: «Бабаев, подымаясь на огромную высоту, мог примирять все страсти прошлого и нынешнего века {2}, но в последние годы он почувствовал, что все случившееся с нами он примирить уже не в силах». Открывала и венчала вечер ужаснейшего качества запись голоса Эдуарда Григорьевича на магнитной ленте.
Меня еще пригласили на годовщину, приходите, будет еще только Берестов, но я отнекался: забирал из родильного дома жену, прибавился сын, через месяц Берестов умер, раздавленный собственным юбилеем: никому не отказывал, выходил на сцены, пел, поздравления принимал, похоронили его далеко, за кольцевой дорогой, вдова села издавать восьмитомник, я не знал, увидел некролог в «Московском комсомольце» на коленях у пассажира метро на подъезде к станции «Аэропорт» (ехал в редакцию на улицу Часовая), выворачивал голову: не пойму, Берестов или нет? – соседство их смерти походило на справедливость.
Я не навещал, не предлагал помощи, пристыженный собственным бессилием в поисках денег на посмертную книгу, только спустя долгое, когда многое в жизни закачалось, позвонил дочери Бабаева: поедем на кладбище, выбрали день и седьмого марта пошли, мимо Птичьего рынка, гвоздики в руках, по дороге, прерываемой озерами снежной воды, вдоль бетонного забора, я примечал повороты и срубленные деревья, словно собирался ходить сюда сам. Кладбище не выглядело мертвым в снегу, добрые собаки лежали у ворот, поглядывая в теплое нутро церкви – там ждала крышка фиолетового гроба, худощавый товарищ в спортивной шапке воткнул за пояс бутылку дорогой водки с закручивающейся крышкой и спрыгнул под снег, в невидимую глиняную яму и тюкал там ломом, вынимая на поверхность глыбы, встречных людей попадалось мало – будни, некоторые надгробия укрыли целлофановые домики, похожие на теплицы, старуха обметала веником ступеньки, ведущие к могиле, любовно, как новосел, готовящий полученное жилье к переезду – ее дом уже здесь.
Елизавета вдруг свернула и полезла в сторону по сугробам, и я, набирая снега в ботинки, уже издали заметив, как серой папахой торчит из снега плита «Эдуард Григорьевич Бабаев», я откопал из-под снега годы «1928 — 1995» и бросил в получившуюся ямку гвоздики, на снег, под которым спряталось зимовать надгробие тещи Бабаева: четыре года прошло! куда же они подевались?
Дверцу ограды завалило снегом, и она стояла открытой всю зиму, я вытоптал площадку вдоль ограды, и мы разместились на ней, держась за железные прутья, нагнувшись над плитой, как над колыбелью,