люди делают в усталости. Декабристы устали от войны».
«Сверчок – что-то бесконечно печальное в прозвище Пушкина в „Арзамасе“. Словно домовой, непонятно где обитающий».
«Извините, у меня сегодня две идеи. А надо одну».
«В русской литературе очень развита идея бунта, совести и почти нет идеи закона».
«Когда не хватало аргументов, он указывал на сердце и восклицал: „Вот моя эстетика!“»
«Пушкин – это расширяющаяся Вселенная… Пушкин погиб потому, что у него не было одиночества».
«Однажды мы с приятелем решили выбрать в „Евгении Онегине“ ключевую фразу. Он выбрал: „Смиренные не без труда“. Я выбрал – „Тоска безумных сожалений“».
«Жаль, что приходится касаться биографий. Кто я такой, чтоб говорить о Наталье Николаевне?»
«Достоевский всегда был в капкане. Он никогда не был один».
«Романс – гигантская банальность», «и корсетом изнуренные сердца», «Фраза заела не только Рудина. Это про целое поколение». Чехов: «Оскотинеть можно не от идей, а от тона». Писарев: «Мы отважные дровосеки. Когда мы окончим свое дело, мы первыми полетим вниз головами». Аксаков. «Семейные хроники» – «Такие книги появляются тогда, когда из жизни что-то уходит». «Вечерний звон» Бабаев на лекции пел: на русском и на английском – послушайте, звучит.
Все «пройденное» кончалось, когда в особый день он, словно обрывая что-то, говорил: «Сегодня я буду говорить о Пушкине».
Да, когда он «читал», говорил, вернее – пел, на кафедре играл алтарный отблеск, на кафедре, украшенной надписью «Слушать вас никому не интересно», под портретом Ломоносова, шибко смахивающего на Ленина, в играющих тенях угадывалась наша жизнь – кавказские войны, власть среды, общество, покоренное наживой, художник продается сатане или не продается, отчаяние шильонского узника, вышедшего на свободу и пожалевшего о своей темнице. И он так понимал свое дело, русскую литературу, по-старому высоко – «настоящие поэты берут на себя бедствия своего времени». «Литература – крепость. Ворота открыты, а они лезут по приставным лестницам». Эти «они» жили в его речах. Кто «они»? Мне казалось, что никаких «их» нету.
Но Бабаев верил, наверное. И бросал свои, запечатанные в бутылки – река несла их в море-океан. Неужели искренне говорил: «Вы к этому еще вернетесь»? «Я даже завидую вам, что вы будете читать эту книгу впервые» – неужели надеялся, что кто-то бросится читать?
По рукам спустилась записка. В конце лекции, без подписи. «Написано: „Представьтесь, пожалуйста…“ Я состарился в этой аудитории. Ну ладно, забудем, – свернул записку, раз, еще раз. – А листок-то взял какой грязный. Будто от стельки оторвал».
Я верил? Нет. Я верю, что в девятнадцатом веке – да, Бог руководил русской страной гусиными перьями и чернилами (да, я верю: прочитай Пушкин «Преступление и наказание» – Россия стала бы иной, доживи Достоевский до бомбы, убившей Александра II, – Россия стала бы иной, эта цепочка неумолимо тянется до главного воспитанника русской литературы: «Проживи бы Ленин еще пару лет…») – пусть эта наивность доживет со мной, как старая собака. Но теперь – нет. Книги больше не двигают русскую судьбу. Но в лекциях Бабаева чуялось представительство какой-то силы. Он был знаком с Шервинским Сергеем Васильевичем (перевел на русский всего Овидия), написал про него: «В работе настоящего мастера есть всегда что-то простое, наглядное и обнадеживающее». Вот, что-то такое.
Они ехали с Шервинским осенью на машине за книгами. Бабаев сказал: «Осенью Москва похожа на Третий Рим». – «Я бы предпочел Первый».
Эдуард Григорьевич ходил, опираясь на палку, я думал – болит нога. В университетской газете один умный человек в заметке, подписанной псевдонимом, назвал палку Бабаева «трость»: «Конечно же, Бабаев прогуливается по факультетским коридорам не с тростью, давно вышедшей из обихода, а с обыкновенной палочкой. Но точность образа, созданного им самим, требует именно трости: оружия самозащиты благородства – от черни, и в ней что-то и от пушкинской тяжелой прогулочной трости с железным набалдашником, и той легчайшей „волшебной трости“, которой наделил Батюшкова Мандельштам».
Он начал опираться на палку до университета – в музее Толстого, Бабаев – заместитель директора по науке, Шаталина раздражало: «Взял палку какую-то и ходит!».
Шаталин – директор, человек посредине славы, позже прославился его сын академик-экономист- реформатор, прежде гремел брат – член Политбюро, портрет в праздники висел на здании телеграфа. Лично сам Шаталин служил начальником лагеря, образовывался в Высшей партийной школе и на излете возглавил музей. После прочтения ленинских работ о Толстом взялся за «Войну и мир», долго ходил с первым томом, восклицая: «Запу-тан-ная книга!», заметил экскурсоводам: «Да, Толстой – неисчерпаемая глыба», в бешенстве звонил в Радиокомитет: «Почему у вас в программе Лев Толстой „Кавказский пленник“?! Это же Пушкин написал!», часами сидел мрачный в кабинете после свежей газеты – «Что-то случилось?» – «В мире неспокойно». Бабаева он мучил нерешительностью (ничего не подписывал, «что вам не нравится?», «не знаю что»), темнотой, Эдуард Григорьевич (совсем не представляю) на партийных собраниях подымался и в лоб: «Уходи! Куда угодно – в жэк, в автобазу, ну, что ты тут сидишь?» – «У меня заслуги перед партией». – «Я уйду от тебя. Как Фурманов. А ты, как Чапаев – потонешь в первой реке». Так и вышло, Бабаев – в университет, директор поблагодарил на прощанье: «Мы с тобой неплохо поработали. И я очень ценю, что ты ни разу не пожаловался на меня в райком партии», и оказался в жэке, про нового директора Эдуард Григорьевич говорил вскользь: для нее музей, как авианосец, она с него взлетает то в одну, то в другую страну. Музей он любил, это дом, тепло, ходил туда до смерти, не терпел ничего тошнотворно коллективного, типа поздравления с днем рождения на работе, Бабаева с холодком встретил знаменитый толстовский секретарь Гусев (будущий оппонент на защите диссертации): «Откуда ты такой взялся?», но подружились, потом.
Что еще из биографии? Экстерном закончил университет. 1961-1969: музей. И до конца – МГУ. Приказом министра отмечался как лучший лектор. Лектор. Почему моя затея безнадежна? Вот, написал умный: «Образ Бабаева, им самим созданный, неповторим, оригинален и трудноуловим. Каждая его лекция, точно поставленный спектакль, в котором интонация, темп, паузы и модуляция голоса значат не меньше, чем смысл сказанных слов. Знакомиться с бабаевскими лекциями по конспектам – все равно что нюхать бумажные цветы. Даже читая его книги и статьи, я пытаюсь восстановить интонацию, жест – без этого текст кажется неполным».
А голос я передать не могу. Есть магнитофонные записи (дураки записывали), но это тоже мимо – Бабаев не повторялся, он по-честному служил, пел, и эту службу нечестно записывать для повтора, к магнитной ленте не приделаешь движение, взмах руки, течение крови по артериям и венам, семь часов вечера, единственный костюм черного цвета, жизнь Бабаева и жизнь тех, кто его слушал, все необъяснимое, что выражается коротким: «Он был поэт». А если ты сел писать – ты высунул голову из кустов и каждая пуля уже имеет отношение к тебе, каждая кочка, все идет в твои руки и все спорит с тобой, воспоминания – это не поле, это колодец, щель в земле, и ты ворочаешься в этой паскудной тесноте, зажатый датами, скверной памятью и самой сомнительной идеей – а для чего? Сохранить время? А сохранишь? А почему твое? А почему ты? А вдруг простое-повальное-простительное «покрасоваться», «про меня вот написано!» (не беда, что сам и написал) и самое: как относиться к своим давним фотографиям? Как часто вспоминающие себя (даже про войну, даже про тюрьму) сваливаются в сожалеюще-насмешливое отношение: да-а, братцы, дураки мы были по малолетству – добрая снисходительность к пьяному родичу. Смешочки и подлости запоминаются. Эту позицию для боя со смертью занимают чаще всего. Почему?
Шахиджанян говорил: они гуляли с Бабаевым и много разговаривали. Даже про смерть. Трудно представить. Они соприкасались в трех всего точках. Работали на одном факультете – раз. Знамениты среди студентов и выделены из толпы – два. Третье – армяне.
Хотя Шахиджанян – подробнейшая еврейская внешность, еврей-образец из учебного пособия общества «Память», он настаивал на армянской родословной (но в разговорах не давал покоя антисемитам) – на видном месте держал старинные фотографии армянской родни, произносил несколько непонятных слов, утверждая: это единственная фраза на родном языке, которую он знает (слова каждый раз звучали по-разному), на публичные выступления Шаха (он читал лекции об интимной жизни, об искусстве найти самого себя, об умении правильно говорить, о технике машинописи – множество) всегда сходилось множество армян – шли на фамилию. Мать Владимира Владимировича армянка, он всегда