восстанавливая растраченные при выполнении задания силы. Только Серёга и Кукарача предпочли сну среди дня каждый своё какое-то дело. Сергей зашивал продранную на рукаве любимую зимнюю тельняшку, Кукарача любовно начищал свой табельный АПС — автоматический пистолет Стечкина, аккуратно разложив все его части перед собой на свежей утренней газете и по обычаю мырлыкая своё «Я кукарач-ча…»
— Витёк! — зубами перекусывая нитку от катушки, как-то бездумно спросил Серёга. — А что ты такое напеваешь?
— Это, командир, фокстрот такой — «Кукарача», кажись, тридцатых годов двадцатого века, что-то около того, — так же расслабленно, не задумываясь, ответил Витя, любовно начищая ствол разобранного пистолета.
— А что он так к тебе прилип? — по-прежнему почти автоматически спросил Сергей.
— Чего прилип, спрашиваешь?... — Витюха прекратил протирать пистолетный ствол ветошью. — Это, командир, можно сказать, песня всей моей жизни! Она в меня с раннего детства профессиональным палачом собачьей плетью вбита!
— Кем? — думая, что ослышался, переспросил Сергей.
— Профессиональным палачом, садистом редкостным, моим родным дедом! — Кукарача невидящим взором уставился в пространство. — Как же я мечтал его, суку, убить! Сам, своими собственными руками! Я, может, ради этого и в спецуру подался, чтобы наверняка не сплоховать! А он, гнида поганая, помер, когда я на втором курсе училища мышцы и мозги накачивал!
— Что он тебе сделал, чтоб так его ненавидеть? — поразился Сергей, прекратив своё занятие швейным ремеслом.
— Он, командир, не только мне жизнь покорёжил, я даже предположить боюсь — сколько он душ и жизней погубил… — лицо Кукарачи стало каменно-холодным. — Он все тридцатые-сороковые годы был следователем НКВД по политическим делам, допрашивал, пытал, лепил дела как пироги с человечиной! Он ведь сам мне все свои подвиги, мальчугану тогда ещё, с таким наслаждением рассказывал! Как он людей мучил, как оговаривать себя принуждал, родных предавать, клеветать на невинных!
Он, как наркоман, «торчал» от власти над людьми, от возможности творить с ними всё, что его бесовская натура пожелает, он мне с наслаждением рассказывал, как зубы сапогом у женщины выдавливал, как бороды у священников по волоску вместе с бровями и ресницами вырывал! И я, малец, всё это должен был часами слушать — кого он по какой статье куда отправил, кто умер на допросе, не выдержав пытки, кто с ума сошёл…
Он сам, наверное, тогда уже был сумасшедшим, раз мне, мальчишке, всё это рассказывал. А как он бил меня!
— За что?
— За всё! За любой малейший проступок! Он так и ждал, чтоб я хоть в чем-нибудь бы провинился, дал ему право наказать меня. А как может мальчишка, да ещё такой шебутной, как я, ничем не подставляться? Я и подставлялся постоянно, ему, гниде, на радость…
— А что ж родители твои, отец? — Серёга в ужасе смотрел на сослуживца. — Они что, этого не видели, не знали, как он с тобою обращается?
— Родители!? Я их не знал! — Витюха горько ухмыльнулся. — Я даже до сих пор не знаю, кем они были, мать, отец… Я вырос в доме деда, урода бесноватого, и бабки, немой как рыба и всего боявшейся. Мне о родителях даже спрашивать не разрешали, на этой теме было наложено табу! Лишь в старших классах интерната, когда я уже жил не с дедом, да и бабка померла уже, откуда-то до меня дошло, что мои родители тоже в системе МГБ работали, то ли в резидентуре за границей, то ли ещё какая-то там тёмная история с их жизнью. Сейчас уже и неинтересно стало.
Но дед, Илья Лукич, так и стоит перед глазами! Так и вижу, как он неторопливо открывает патефон, заводит его, ставит пластинку.
— Ну что, внучок, давай «Кукарачу» послушаем? Снимай штаны, рубашку, всё снимай, и на диванчик вниз лицом ложись, отребье недобитое!
Из патефона бодренько так льётся гламурный мужской голосок: «Я кукарач-ча! Я кукарач-ча! Та-ра-ра-ри-ра-ра-ра-рам!»
А дед во френчике своём всегдашнем, сталинского образца, плётку собачью, из охотничьего магазина, нежно так разминает и ласковым голоском ко мне обращается: