— Надеюсь, вы сказали ему насчет учреждения здесь христианской миссии? — допытывалась мисс Бринклоу.
Бомбардировка вопросами привела к тому, что Конвэй замкнулся и перешел в наступление.
— Боюсь, я сейчас разочарую вас всех, — отвечал он, легко впадая в нужное настроение. — Я не обсуждал с ним вопросов миссионерской деятельности. Он ни словом не обмолвился о носильщиках. А о его внешности могу сказать только то, что это очень старый человек, который свободно говорит по-английски и очень интеллигентный.
Мэлинсон раздраженно вставил:
— Главное для нас в том, можно ли ему доверять. Допускаете ли вы, что он собирается нас надуть?
— Он не оставил у меня впечатления бесчестного человека.
— А почему это вы не потревожили его насчет носильщиков?
— В голову не пришло.
Мэлинсон уставился на него ошеломленно:
— Я вас не в силах понять, Конвэй. Вы так здорово вели себя в этой заварухе в Баскуле, будто там был совсем другой человек. От вас словно ничего не осталось.
— Сожалею.
— Чего там сожалеть! Вам надо собраться и делом показать, что вас заботит происходящее.
— Ты неправильно меня понял. Я хотел сказать, сожалею, что разочаровал тебя.
Голос Конвэя был сух и скрывай его чувства, которые в действительности находились в таком смятении, о каком едва ли кто мог догадаться. Внутренне он немного удивлялся, как легко ему удастся увиливать от прямого разговора. Ясно было, что он собирается последовать предложению Верховного Ламы и сохранить тайну. Он поразился и тому, как естественно он принимает для себя позицию, которую спутники наверняка и не без оснований сочли бы предательской. Говоря словами Мэлинсона, такого едва ли можно было ждать от героя. Конвэй вдруг почувствовал прилив нежности к юноше, смешанный с жалостью. Потом он велел себе оставить сентиментальность, решив, что люди, склонные почитать героев, должны быть готовы к разочарованиям. В Баскуле молоденький Мэлинсон обожал красивого распорядителя. А теперь этот распорядитель закачался на своем пьедестале, а то и вовсе с него свалился. Всегда есть нечто возбуждающее в падении идола, пусть и фальшивого. А преклонение со стороны Мэлинсона служило своего рода наградой за перенапряжение, которому подвергал себя Конвэй, стараясь казаться тем, чем в действительности не был. Но так или иначе, больше было невозможно притворяться, будто сам воздух Шангри-ла, может, из-за высоты, запрещал это.
Конвэй сказал:
— Послушай, Мэлинсон, нет смысла снова и снова поминать Баскул. Конечно, тогда я был другим. Обстановка была совсем другая.
— Куда более здоровая, на мой взгляд. По крайней мере мы знали, с чем имеем дело.
— С убийствами и насилием, если называть вещи своими именами. Коли нравится, можешь считать это более здоровой обстановкой.
Юноша перешел на крик:
— Да, я действительно считаю ее более здоровой — в определенном смысле! Пусть уж такое, лишь бы не здешняя таинственность! — Неожиданно он добавил: — Эта девушка-китаянка, например. Как она сюда попала? Сказал он вам?
— Нет. Почему он должен был это объяснять?
— Ну а почему бы и нет? И почему бы вам не спросить, коль скоро вы вообще интересуетесь здешними делами? Разве нет ничего необычного в том, что юная девушка живет среди толпы монахов?
Вопрос, поставленный таким образом, прежде не приходил Конвэю в голову.
— Это не совсем обычный монастырь, — был лучший ответ, какой он смог найти после некоторых раздумий.
— Боже правый, воистину необычный!
Спор явно зашел в тупик, и между ними повисло молчание. Конвэю история Ло-Тсен казалась делом несущественным. Маленькая маньчжурка занимала так мало места в его мыслях, что он почти не помнил о ее существовании. Но мисс Бринклоу, услышав о ней, сразу оторвалась от тибетской грамматики, которую она изучала даже за завтраком (словно, с тайным злорадством подумал Конвэй, у нее для этого не было целой жизни). Разговор о девушках и монахах напомнил ей рассказы миссионеров своим женам про индийские храмы, которые эти жены передавали потом своим незамужним коллегам.
— Конечно, — сказала она, едва разжимая губы, — нравственность здесь находится на ужасающем уровне, и нам следовало этого ожидать. — Она обернулась к Барнарду как бы за поддержкой, но американец только ухмыльнулся.
— Не думаю, чтобы вас, друзья, могло занимать мое мнение, когда речь идет о морали, — сухо заметил он. — Но со своей стороны хочу сказать, что сплошные препирательства — это тоже из области дурных нравов. И раз уж нам выпало провести здесь некоторое время, давайте держать себя в руках, и пусть жизнь будет нам в удовольствие.
Конвэй подумал, как это хорошо и кстати сказано, но Мэлинсон не угомонился.
— Вполне допускаю, что здесь вам уготовано больше удовольствий, чем в Дартмуре, — многозначительно сказал он.
— В Дартмуре? А, это ваша большая тюрьма, понял. Ну разумеется, я никогда не завидовал обитателям подобных мест. И еще вот что. Меня не трогают ваши укусы по этому поводу. Толстая кожа и нежное сердце — так я устроен.
Конвэй посмотрел на него с одобрением и бросил на Мэлинсона взгляд, в котором можно было уловить упрек. Но вдруг у него появилось ощущение, словно все они играют роль на огромной сцене, а о происходящем за кулисами знает он один. Из-за этого ему сразу захотелось остаться в одиночестве. Он поклонился всем и вышел во внутренний двор. Вид Каракала приглушил все неприятные переживания, и беспокойство, причиняемое его тремя спутниками, растворилось и исчезло в том новом мире, принимаемом им безоговорочно, о существовании которого они и не догадывались. Он понял, что пришло время, когда общая необычность происходящего стала все больше мешать осознанию уникальности каждого отдельного события. Время, когда вещи надо принимать такими, какие они есть, просто потому, что всякое новое чудо нагоняет уже скуку и на тебя, и на других. Вот до какого состояния добрался он в Шангри-ла и вспомнил, что к подобному, хотя и менее приятному душевному равновесию пришел когда-то во время войны.
Спокойствие души было ему необходимо хотя бы для того, чтобы приспособиться к двойной жизни, которую он вынужденно должен был вести. С товарищами по изгнанию ему предстояло отныне находиться в мире, где ждут носильщиков и готовятся к возвращению в Индию. В ином, собственном его измерении занавес над горизонтом поднимался. Время раздвигалось, а пространство сжималось. И название «Голубая Луна» наполнялось символическим смыслом, будто подсказывало, что будущее, маловероятное будущее, может когда-нибудь произойти только на Голубой Луне. Порой он дивился, раздумывая, какая из двух его жизней имеет большее отношение к действительности. Но спешить с решением этого вопроса не было нужды. И опять он вспоминал войну, когда при сильных бомбежках к нему приходило то же самое успокоительное ощущение, будто у него много жизней и смерть может посягнуть лишь на одну из них.
Чанг, разумеется, разговаривал теперь с ним совершенно открыто, и они много беседовали о правилах монастыря. Конвэй узнал, что в течение первых пяти лет ему предстояло вести обычный образ жизни без какого-либо особого режима. Так делается всегда, сказал Чанг, «чтобы дать телу возможность привыкнуть к высоте, а человеку время преодолеть сожаления — в уме и душе».
Конвэй с улыбкой заметил:
— Значит, вы, как я понимаю, твердо уверены, будто никакое человеческое чувство не может пережить пятилетней разлуки?
— Несомненно, может, — отвечал Чанг, — но только в виде легкого волнения, отмеченного той грустью, которая способна доставить наслаждение.
По истечении пяти испытательных лет, объяснял далее Чанг, начнется процесс замедления в возрасте, и если он пойдет успешно, то Конвэй проживет около полувека сорокалетним по всем признакам мужчиной, а ведь совсем не плохо остановиться на этом рубеже.