на санях с факелами. Все относятся к нам замечательно, и мы чувствуем себя превосходно. Очень по тебе скучаем! У нас для тебя много сюрпризов, и мы ждем не дождемся того дня, когда вручим тебе подарки. Будь умницей и слушайся бабушку Люсю. Любящие тебя твои родители». На картинке были нарисованные горы и смеющиеся курортники в спортивных костюмах по моде того времени. Пани Марии казалось, что это ее родители прислали ей весточку с неба. Там наверняка прекрасно и все, кто там есть, замечательно к ним относятся. Один раз она даже вложила открытку в конверт и послала самой себе. Потом она больше так не делала. Не сошла же она с ума!
Она умерла за всех людей, которые погибли на войне. Умерла, продолжая жить. Как неприкаянная душа, не имеющая возможности найти успокоение. Может ли быть худшее наказание: выжить? Жизнь с почтовых открыток, притворная жизнь. Оставалось только красть чужие истории, содержавшиеся в переписке, играть в них, присваивать.
Пани Мария ненавидела снимки тех времен и фильмы о том времени. Но вечера напролет она воскрешала в памяти оба восстания. Бывало даже, что специально голодала, чтобы вспомнить чувство голода в гетто. Она выходила на заре из дому и целый день ходила по городу не евши. Сама себя уверяла, что у нее есть дела. Что якобы нужно идти в учреждение, куда она вовсе и не собиралась. Старалась, чтобы шаг ее был легким и быстрым. Готовым к бегу, к бегству. Шла по улице, останавливалась на мгновение и смотрела в витрину магазина. А на самом деле проверяла, не следит ли кто за ней. Потому что кто-нибудь мог ее разоблачить. Спустя столько лет мог бы взять ее под локоток и решительно повести в подворотню. Потребовать деньги или украшения под угрозой сдать в полицию. Тогда бы ей пришлось признаться.
Да, я была в гетто и потом спряталась от Армии Крайовой.[31] Я была вынуждена… я… я еще хотела быть полезной. Я знала канализационную сеть, я выходила по ней из гетто. Я хотела хоть что-то делать.
Вот так ходила она по городу с вечным ощущением страха. А ведь могла бы по примеру других старушек закрыться на засов у себя дома, никому не открывать, опустить шторы. Слышать по ночам голоса, замечать, как Они следят за ней. Поменять замки, приставить к двери комод. Но пани Мария непременно выходила на улицу. Как будто самой себе хотела доказать, что никого не боится. Я еврейка и не могу ходить где захочу, но делаю это. Застрелите меня, хоть я и очень боюсь. Пусть все это кончится. Кончайте уже с этой войной.
Она не слыхала об антисемитизме, когда видела на стенах надписи «Jude Raus»,[32] то думала, что это осталось с войны, вроде как мемориальные места, памятники. Ее это все даже умиляло: столько времени прошло, а люди память хранят, не закрашивают. О 1968 годе[33] она не слышала, к ней это не имело отношения. Кого-то там увольняли с работы, кто-то был вынужден эмигрировать. Так было всегда, нечему удивляться. Она не имела понятия о памятнике Роману Дмовскому,[34] потому что площадь, где его поставили, была слишком далеко. Газет она не читала, врач запретил. «Пани Мария, — сказал он, — одна страница букв в день на день приближает полную слепоту». Ничего не видеть — неплохая идея, но трудно быть одинокой слепой, к тому же живущей на четвертом этаже.
И о возрождении национал-демократических традиций в сейме она ничего не знала. Если бы услышала об этом по радио, то наверняка подумала бы, что дали историческую запись. Когда по телевизору показывали Марека Эдельмана,[35] она переключалась на другую программу, опасаясь, что он увидит ее сквозь экран, прервется и ткнет в нее пальцем: «Минуточку, минуточку, это ведь Мария, я знаю ее Оттуда!» А она предпочитала еще раз самой себе рассказать все ту же историю, дома, за чаем.
Когда темнело, пани Мария зашторивала окна, и начинался ежедневный просмотр ее личного фильма. Жизнь до стены и за стеной. С родителями и без них. В 1944 году она не смогла участвовать в восстании до конца. Она соскучилась по маме и не хотела оставлять ее одну. С горем пополам пробралась на Охоту, к их квартире, где им удалось спрятаться после бегства из гетто. Но если бы не она, мать, скорее всего, выжила бы. Это ее — свою дочь — она спасала, ее не хотела отдавать солдатам. Мысль, что мать погибла из-за нее, постоянно жгла Марию. Сидела внутри болезненным штырем, острее занозы или иголки боли и, вместо того чтобы с годами забываться, блекнуть, обрастать оправданиями, только распухала. Такие были времена, такие обстоятельства.
А пани Мария знала свое и чем становилась старше, тем более ей это становилось очевидным. Когда она, восьмидесятидвухлетняя старушка, сидела в очереди в поликлинике, то была уверена, что сама убила свою мать, и эта уверенность в определенном смысле успокаивала ее.
Но ведь в поликлинике не скажешь такое. Когда в рассказах стариков приходит черед вспомнить ушедших из жизни, пани Мария, естественно, говорит, что ее родители погибли на войне. Но уточняет, что их засыпало в подвале, пока она ходила за едой. Этот рассказ у нее накатан, она повторяет его уже много лет. Сразу после освобождения кто-то спросил ее о родных. Дальние родственники погибли, самые близкие тоже. Осталась одна. Кажется, есть у нее тетка в Шидловце, но ее адреса Мария не знает. Эта часть ее рассказа, в общем, правдива, если не считать, что тетя — это дядя, а он, само собой, — еврей, так что лучше не вдаваться в подробности.
Она помнит, как убивала немцев. Но не смогла бы ответить на вопрос, изменило ли это хоть что- нибудь в ее жизни. Это не сопровождалось никакими чувствами. Ничем. Зато говорить об убийстве собственной матери она бы не согласилась. Если бы рассказала, сама себе подписала бы приговор. Нет, здесь речь не о прокуратуре или тюрьме. О ней самой. Если бы она громко призналась в своем злодеянии, то ей ничего бы не оставалось, кроме как наложить на себя руки. Тут никаких сомнений не было. А убить самое себя не входило в ее планы. Во время эвакуации по канализационной сети она дала себе обет свято хранить свою жизнь. Объявить смерти личную войну.
Поэтому-то восьмидесятидвухлетняя пани Мария спит с ножом под подушкой. Пусть только костлявая посмеет подойти к ней. Пожалеет.
Смерти ожидает пани Мария и когда дежурит у окна. Она — Мадонна Подоконника. Она — баба на подушках, разложенных в оконном проеме. Она ведет наблюдение из своей башни на последнем этаже старого дома по Опачевской улице. Типичная картина польских улиц: люди, опершись о подоконник, смотрят на улицу. Химеры, стерегущие мир.
Охранительницы, хозяйки двора, хозяйки космоса. Лишенные незаурядных и будоражащих воображение переживаний, они высматривают их у других людей. Любопытные и бессовестные бабы. Подслушивающие и подглядывающие за всеми вокруг. Никто не понимает этой нездоровой потребности интересоваться жизнью других. Ясно, что с подглядыванием неразрывно комментирование или советы. Контроль. Все в пакете. А бабы без тени смущения продолжают бдеть. Устраиваются с самого утра на подушках, удобно располагая свои пышные бюсты. Пусть и они поглазеют.
В особенности одинокие — эти относятся к своим оконным бдениям как к дежурству на пункте охраны. Ставят будильник, чтобы не проспать выход соседей на работу. Заспанные, еще не пришедшие в себя, люди спешат на трамвай и автобус. За ними неотрывно следят глаза, прячущиеся за занавесочками и цветочными горшками. Иногда рядом укладываются кошки, едва помещаясь между локтем хозяйки и оконной рамой. Но люди на улице уже не те, что прежде. Вечно торопятся и быстро уезжают на машинах. Не успеет баба разглядеть, кто это, а человек уже исчез и появится только около восьми вечера. Да, у пани Марии остается все меньше объектов для наблюдения. Единственная радость — ошивающиеся около базара бомжи. Их время уже многие годы течет размеренно. Они никуда не спешат, они медленно и торжественно выполняют свою общественно полезную функцию. Копаются в помойке, достают банку, минуту смотрят на нее, отработанным движением ставят на тротуар и притаптывают ногой. Бросают в сумку на колесиках и тащатся дальше. Бывает, поругаются, а бывает, и подерутся.
Как-то раз под самым окном пани Марии пьяный бомж с соседкой вели такой вот диалог:
— Попрошу не выражаться, мне это на нервы действует!
— А ты, пани, знаешь что, ты, пани, просрись, вот нервы у тебя и пройдут.
Соседка — в крик, бомж — в смех. А еще пани Мария видела одного такого нищего, Камергер его зовут, который поцапался с другим помоечным ныряльщиком. И, видно, ссора дошла до последнего предела, потому что Камергер отцепил свою деревянную ногу и стал ею охаживать оппонента. Что люди себе позволяют, как себя ведут. Пани Мария неодобрительно качает головой и продолжает наблюдение. Иногда на современные картины наплывают воспоминания, и тогда два мира и две временные линии соединяются