— Я принес винограда, — сказал он. — Ночью был мороз. Я собрал лисьего винограда для желе.
— Спасибо, — выдохнула она в подушку.
— Я положу его на кухне.
Весь день он готовил дом и сад к зиме: убрал ставни и поставил зимние рамы, сгреб пожухлые дубовые листья и укрыл ими рододендроны, проверил уровень масла в котле и наточил коньки. Он работал, а рядом бились под крышей сотни шершней, ища, как и он, где бы укрыться от надвигающихся холодов…
— Все потому, что мы перестали все делать вместе, — сказал он. — Раньше мы столько всего делали вместе. Вместе спали, вместе путешествовали, вместе катались на лыжах, на коньках и на лодках, ходили на концерты — мы все делали вместе. Даже смотрели чемпионат по бейсболу и пили пиво, хотя ни ты, ни я никогда не любили пиво — по крайней мере, то, которое можно здесь купить. Помнишь тот год, когда Ломберг — не помню, как его по имени, — пол-иннинга не дотянул до ничьей. Ты плакала. Я тоже. Мы плакали вместе.
— Ты был наркоманом, и кололись мы не вместе (твою страсть к наркотикам мы не делили), — заметила она.
— Но я полгода не кололся, — возразил он. — И ничего не изменилось. А ведь я резко бросил, чуть не умер из-за этого.
— Что такое полгода? — сказала она. — К тому же это было сто лет назад.
— Точно.
— Как ты сейчас?
— Урезал с сорока миллиграммов до десяти. Мне дают метадон каждое утро в девять. Его достает один педик. Он носит шиньон.
— Клеился к тебе?
— Не знаю. Спросил, люблю ли я оперу.
— Не любишь.
— Так я ему и сказал.
— Ну и хорошо. Хватит с меня того, что я замужем за убийцей-наркоманом. Не хочу, чтобы выяснилось, что мой муж еще и гомосексуалист.
— Я не убивал брата.
— Ты ударил его кочергой, и он умер.
— Я ударил его кочергой. Он был пьян, упал и ударился головой о камин.
— Пенологи говорят, что все осужденные считают себя невиновными.
— А Конфуций говорит…
— Фаррагат, ты смешон. И всегда был ничтожеством.
— Я не убивал брата.
— Давай поговорим о чем-нибудь другом.
— Хорошо.
— Когда ты перестанешь употреблять наркотики?
— Не знаю. Я не могу себе представить жизнь без наркотиков. Мог бы сказать, что могу, но это неправда. Точно так же я не могу вспомнить себя в юности, до того, как впервые попробовал наркотик.
— Вот я и говорю, ничтожество.
— Да.
Он не хотел с ней ссориться. Только не здесь, только не с ней. За последние годы их брака он заметил, что каждая ссора развивается по таким же законам ритуала, как обряд венчания, а слова ссоры так же священны и неизменны, как слова клятвы.
— Не хочу больше слышать этот бред! — закричала она.
Он замер. Его потряс не истеричный тон, а то, что она высказала его реплику.
— Ты разрушил мою жизнь! Всю жизнь мне испортил! Нет ничего ужаснее, чем неудавшийся брак.
Да, все это хотел сказать он сам. Он ждал, когда она угадает его следующую мысль, но ее голос вдруг смягчился, стал глубоким, в нем звучала истинная боль. Так началась новая вариация их ссоры. И здесь он уже не знал, что отвечать.
— Ты моя самая большая ошибка, — печально проговорила она. — Жизнь не удалась. Я всегда была в этом уверена на сто процентов. Но когда ты убил брата, я поняла, что раньше были только цветочки.
Говоря порой, что жизнь не удалась, она имела в виду свою карьеру художницы, которая началась и закончилась в тот день, когда она заняла второе место на конкурсе изобразительного творчества. Это было в колледже двадцать пять лет назад. Женщина, которую он любил, назвала его сволочью, и с тех пор он всегда помнил, что она, возможно, права. Она назвала его сволочью, когда они лежали голые в номере на самом верхнем этаже роскошного отеля. Потом она его поцеловала и сказала: «Давай обольемся виски и будем слизывать его друг с друга». Так они и сделали. Он решил, что такой женщине невозможно не поверить. Итак, как последняя сволочь, он лишил ее карьеры. Когда они познакомились, она жила в студии и занималась в основном рисованием. Когда они поженились, в «Таймс» писали о ней как о художнице, и в каждой квартире, в каждом доме, где они жили, обязательно была студия. Она рисовала и рисовала. Показывала гостям свои картины. Приглашала фотографов, те фотографировали ее работы, она рассылала снимки по галереям. Она выставляла картины в парках, на улицах и на блошиных рынках. Она стояла со своими работами на Пятьдесят седьмой улице, на Шестьдесят третьей и Семьдесят второй. Составляла прошения о дотациях, премиях и грантах, мечтала войти в спонсируемое общество художников. Она рисовала, рисовала, рисовала, но картины принимались холодно. Какой бы сволочью он ни был, он ее понимал, старался ее понять. Живопись была ее призванием — столь же мощным, казалось ему, как любовь к Богу. Но ее усилия оказались тщетны, подобно молитвам рожденного под несчастливой звездой священника. Сладка горечь призвания.
Желание Марсии быть независимой заставило ее мухлевать с их общим банковским счетом. Фаррагата совсем не удивляло стремление женщины к независимости. Его познания в этом вопросе были обширными, если не сказать исключительными. Его прапрабабушка дважды огибала мыс Горн под парусами. Разумеется, как жена капитана. Но ведь это не спасало ее от штормов и одиночества, а в случае мятежа ее, как и всех, ждала смерть, если не что похуже. Бабушка Фаррагата мечтала стать пожарным. Она жила в дофрейдовские времена и к своим стремлениям относилась не без юмора. «Мне нравится пожарный колокол, — говорила она, — нравятся лестницы, насосы, рев воды. Так почему я не могу стать пожарным? Мне и жалованья не нужно». Его мать — неудачливая бизнес-леди — работала управляющей в кафе, ресторанах и магазинах одежды, а одно время даже владела фабрикой по производству сумок, расписных портсигаров и дверных пружин. Фаррагат знал, что Марсия стремится к независимости не потому, что хочет освободиться от него, а потому, что хочет освободиться от груза прошлого.
Ее махинации со счетом он обнаружил почти сразу. У нее было немного денег, но их едва хватало на платья. Она зависела от него и решила, что раз уж она не знает, как стать самостоятельной, можно хотя бы скрыть свое зависимое положение. Она просила рабочих обналичивать чеки, а потом говорила, что деньги пошли на хозяйство. Водопроводчики, электрики, плотники и маляры не совсем понимали, зачем ей это нужно, но ее чеки в банке принимали, и они соглашались выдать за них наличные. Когда Фаррагат это обнаружил, он понял: ей просто хочется чувствовать себя независимой. Скорее всего, и она знала, что он знает. А раз они оба знали, то не было смысла уличать ее. В результате были бы только слезы, а Фаррагат совсем не хотел ее огорчать.
— Как дом? — спросил он. — Как там Индиан-Хилл?
Он нарочно опустил местоимение. Не сказал «мой дом», «твой дом» или «наш дом». Пока нет развода, это по-прежнему его дом. Она помолчала. Не стала медленно натягивать перчатки — палец за пальцем, не поправила прическу — не сделала ни одного из тех жестов, которые в мелодрамах выражают презрение. Получилось гораздо хуже:
— Что ж… — сказала она, — такое счастье, когда сиденье унитаза всегда сухое.
Он выбежал из комнаты для встреч с посетителями и бросился к лестнице, ведущей в блок Д. В камере он повесил свою белую рубашку на вешалку и подошел к окну. Стоя у решетки, можно было увидеть две ступеньки у выхода и часть дорожки, которая уводит посетителей из тюрьмы туда, где их ждут машины,