Чохов, не сдерживаясь более, захохотал. Однако Огарий и не помышлял его смешить. Взыграло в нем униженное уродством и людским презрением самолюбие, но, уязвленный, он свою горечь сливал в общую слезную чашу.
– Вам, знамо, и при вороге не худо, стакнетеся и с нехристями. То- то вольно ныне чуженину по московским улкам разъезжать. Не ваш ли в том грех? Эка доблесть – Смоленск! А тута что? Тута пущая беда.
Силы, казалось, оставили Огария, он судорожно дернул головой и затих, снова отступив к порогу.
Фотинка стоял ни жив ни мертв: дело, о котором пекся князь, было загублено. Но старики, видно, не разгневались, о чем-то думали своем. Забытый ими лист медленно сворачивался на столе.
Тронув иссохшими перстами бороду, чеховский напарник заговорил с посланцами по-отечески мягко и добросклонно:
– Брань на вороту не виснет. Ан не нам бы укоры слушать, Мстиславскому да Салтыкову. От них беда, по их наущению и поноровке Гонсевский Москву под себя подмял. И ныне кому доверишься? Во всех приказах лиходеи засели, и в Пушкарском тож разбойник – князь Юрий Хворостинин. Да, благо, гульба ему дороже дела, носа не кажет, Андрюша-то уж и печи затушил.
– Ни пищалишки отсель не изымут, – бодро подтвердил усмешливый Чохов. – Пусты у меня литейны ямы, а все литцы да кузнецы по домам отпущены. Ныне мыслю и запалы на утаенных пушках заклепать.
– И запись расходную приберем, – показал на свернувшийся лист старец.
– Князю Дмитрию Михайловичу без огненного бою вовсе нельзя, – словно оправдываясь, посетовал Фотинка.
Чохов бросил на него острый взгляд, согласно кивнул.
– Вестимо. Аще и с пушками сладится ли дело? Весь крепостной наряд у ляхов. А у меня в ухороне только пяток полуторных пищалей[Малые осадные орудия.] – слабовата сила.
– Дак всею же Москвой подымемся.
– На сечу с пустыми руками не ходят. Вельми малым огнем могу пособить, не пеняйте. Надобно бы вам из-под ляхов те пушки, что у Кремля выставлены, перетащить. В кой срок дело-то почнете?
Фотинка замялся: не наказано ему было разглашать тайну.
– В Цветну неделю[Вербное воскресенье.] почнем, – сунулся вперед опрометчивый Огарий, – в самую Цветну неделю, на праздник, егда патриарх с вербою на осляти к народу выедет.
– Ни спокою, ни ладу, – тягостно вздохнул белобородый старик, и его усталые глаза притуманились. – Извечно кровушкой омываемся. Извечно! Во все лета я заборонные стены ставил, во все лета Андрюша без продыху пушки лил. Пустое. Стояла Русь по колено в крови и ныне стоит. Не обороненная, не убереженная. Пустое… Отроками с Андрюшей мы на сей двор пришли, еще при юном Иване Васильевиче. Не запамятовал, Андрюша? Ты-то вовсе мальцом был, ровно и на божий свет в литейной яме явился. – Старик положил легкую подрагивающую руку на плечо Чехову. – Я боле твоего повидал, по своему городовому да засечному делу из края в край Русь-матушку прошел, а к единому у нас дорожки сошлися. Дух умирает прежде плоти. Пустое…
– Что скорбеть, Федор? – молвил литец. – Слезьми горю не поможешь.
– Не скорблю я, досадую.
– Все ж покуда живы мы, дело с нами…
Выйдя из ворот Пушечного двора, Фотинка с Огарием оживились и повеселели, словно сбросили с себя тяжелую ношу. Не по силам и не по разуму им была стариковская безысходная кручина.
– Смекнул хоть, кто с.Чеховым-то был? – стал допытываться Огарий.
– Болярин нешто?
– Эх, простота. Федор Савельич Конь, именитый зодчий, что Белый город воздвиг. Он-то превыше всякого болярина.
– Не царь же, не патриарх!
– И цари, и патриархи ему кланялися.
– Тех не пожалеешь, а его жалко, – с грустью изрек Фотинка.
– Жалостливый ты не в меру. Ничо, обломаешься, – пристально глянул Огарий на приятеля.
5
У Фроловских ворот возок боярина Салтыкова задержался, чтобы пропустить хвост сенного обоза. В горлатной шапке и обшитой синим бархатом шубе с золоченными шнурами на груди Михаила Глебович с властной нетерпеливостью поглядывал, как польская стража копьями протыкала клади сена. Весь проезд был засыпан сенными клочьями и трухой – так усердствовали бдительные поляки. Но боярин даже не поморщился, видя нерачительство. Что поделаешь? Уже бывали случаи, когда, прятанные под поклажей, в Кремль проникали разные подлые людишки – смутьяны и лазутчики.
Михаила Глебович знал, что не дремала ныне стража и у ворот Белого и Китай-города: в Москву тайком провозилось оружие. Под вязанками дров и кулями с мукой караулы обнаруживали в санях сабли и самопалы. Уличенных возчиков били смертным боем и топили в прорубях на Москве-реке.
Староста московский и начальник стрелецкого приказа Гонсевский разослал по кормовым градам и весям буянные стрелецкие полки, велел изрубить в щепки городовые решетки, дабы не чинилось препон конным дозорам, запретил жителям носить оружие. Москвичи не могли выходить из домов от темна до светла под страхом кары. И все же на Москве не унималось брожение, и дозоры все чаще натыкались на закоченевшие трупы неведомо кем порешенных загулявшихся жолнеров.
Дорожа своим возвышением, Михаила Глебович негодовал вместе с Гонсевским, мало того – подливал масла в огонь, советуя ясновельможному старосте пресекать всякое непокорство еще нещаднее. Как злохитрый хищный ворон, он всегда чуял, откуда тянуло падалью, и при всякой власти жался к сильнейшему, усердствуя в расправах, словно новый Малюта Скуратов. Не брезговал ничем. Пра Годунове зорил опальных Романовых, при тушинском же воре старался объединиться с Филаретом и держал сторону жестокого Ружинского, видя, что сила не у царика, а у гетмана, и первым из тушинцев кинулся к Сигизмунду, когда воровской лагерь стал разваливаться. И вон наконец пришел его великий час. Всех потеснил он – и Мстиславского, и Шереметева, и особо Голицына с Воротынским, только к его словам прислушивается Гонсевский. Сладка отрава власти, любо попирать тех, кто был выше и сильнее. И всякий ослушник – враг… Задумавшись, боярин не сразу заметил, что у его возка пали на колени двое встрепанных детин в напяленных одна на другую многих одежах. Это были злополучные владимирские дворяне братья Хоненовы, Федор и Семен.
– Чего вам? – сдвинув жесткие кустистые брови, спросил Михаила Глебович.
– Яви божескую милость, владычный боярин, будь заступником, – нудливо затянул Семен. – Нигде правды не сыщем. Дочиста обобраны. Сперва своими, опосля ляшскими