Спасибо, Юрий Юрьевич… — только и могла произнести Настя.
Она, пожалуй, не могла бы объяснить, что она чувствовала, даже самой себе.
Радость? Гордость? Сожаление? Страх?
Радость? Гордость? Сожаление? Страх?
Радость? Гордость? Сожаление? Страх?
Чувства остановились и застыли.
В ординаторскую Настя поднималась на автопилоте.
— Настя! Проснись! Оторопела, бедная! Просыпайся, а то больше не дам у стола постоять! Смотри, теперь грыжи учи — в следующий раз на грыжу со мной пойдёшь! — Юрий Юрьевич полез в карман пиджака, висящего в шкафу, достал кошелёк.
— Толя, давай два рубля. Иди, Настя, в магазин, а то чай закончился, да и сахару мало.
— И колбасы мало, — добавил Толя. — И вообще — коньяк с тебя, Настька. Первую аппендэктомию обмыть.
Обмыть — обмоем, — сказал Юрий Юрьевич, доставая из тумбочки начатую бутылку коньяка. — Ты колбасы там, сыру купи… булок каких-нибудь.
Настя взяла деньги, и вывалилась из ординаторской.
Глава 5
Настя спустилась по широкой лестнице и вышла на больничный двор, постепенно переходя с автопилота на самостоятельное управление собой.
Большая была больница, старинной постройки. С богатой дореволюционной историей. Многочисленные корпуса были разбросаны по территории. Несколько хирургии, кардиология, неврология, и много других отделений.
Старые, видавшие виды деревья, лавочки. Весна… Почки уже начали набухать.
Был поздний вечер, на удивление тёплый, без привычного ленинградского дождя. Деревья призывно покачивали ветками, как будто разговаривали. Как будто хотели сказать Насте что-то исключительно важное, что-то жизненно необходимое.
В воздухе был разлит неуловимый аромат ранней весны.
Что-то пыталось родиться в Настиной душе, пробивалось, стучало изнутри и никак не могло пробиться наружу, никак не могло превратиться в осознанную мысль, или в четкое, осознаваемое чувство. Да-с…
Больница находилась на Литейном проспекте. Два шага — и Невский. Вечерний, почти ночной, сияющий огнями Невский проспект…
Сколько раз, сколько уже вечеров подряд, выходила Настя на Невский, чтобы купить «чаю, сахару, колбасы, и каких-нибудь булок»!
Почти на каждом дежурстве посылали Настю, как самую молодую, за покупками к общему столу. И Настя ходила за этими покупками с удовольствием. Даже — с гордостью!
Ну хоть как-то быть полезной, хоть как-то быть нужной этим прекрасным людям, этим хирургам! Тем, кто принял её, кто не гнал её от себя, такую непутёвую и такую несуразную девушку Настю, которой, наверно, никогда, ни при каких обстоятельствах не стать такой, как они…
Эх, какая неуверенность сидела в душе у Насти! Да как давно! Давно, давно. Сколько помнила себя Настя, столько помнила и свою неуверенность.
Ох, уж эти арии Гадкого Утёнка! Вечные песни сереньких птенцов! Никогда, и никому Настя не спела бы их вслух! А внутри себя никак не могла она заглушить эти песни, и повторяла их снова и снова.
Если честно говорить, то Настя уже не знала, что она делала с большим удовольствием — возле операционного стола стояла, или за колбасой для хирургов ходила?
Что любила она больше — зашивать раны, или сидеть ночью за чаем, почти на равных ведя тихие, откровенные разговоры с хирургами дежурных бригад?
Что любила она больше — освоение профессии, или невыразимое ночное хирургическое братство?
И своё участие в нём, конечно. Пусть на правах ученика, пусть на правах младшего. На большее претендовать Настя и не решалась. Не могла.
Даже влюбиться в кого-нибудь из хирургов Настя не могла себе позволить, потому что боялась лишиться того, что было для неё таким важным, и таким непререкаемым. Того лишиться, что в данное время было для Насти главнее всего.
Братство. Вот, что было главным. Братство, в которое она была принята.
И никто здесь не знал, и предположить не мог того что твориться в душе у Насти.
Только здесь, на этих изнуряющих дежурствах, среди этих чудесных людей, Настя переставала мучиться своей неуверенностью. Она хотела быть нужной, и она готова была служить.
Она была нужной, и от этого обретала уверенность.
И сбегать в магазин — было для неё радостью. Не меньшей, чем ассистентом на операции постоять. И она приходила сюда — снова и снова…
Но даже себе она боялась признаться в том, зачем приходит сюда…
Трудно было Насте.
Настя так привыкла к своей неуверенности. Так привыкла, за всю свою жизнь, что, пожалуй, и не знала — а может ли быть как-то иначе? С самого раннего детства жила она с бабкой. Отец бросил их с матерью, когда Насте ещё и года не было.
А мать проживала свою жизнь в глухой и тяжёлой тоске. Так и спилась окончательно, размазывая по щекам слёзы.
И кому могла Настя об этом рассказать? Даже Макаровой — и то не могла.
Правда, была в Настиной жизни одна тайна. Была — одна форточка, через которую в Настину жизнь поступал кислород спокойствия и уверенности.
Бабушка милая… Хотя выучить Настю музыке и пению она не могла, но песни любить — научила.
Да, было это в Настиной жизни. Когда пела, Настя чувствовала себя хорошо, очень хорошо. Уверенно, и спокойно.
И, выйдя на сияющий ночными огнями Невский, маленькая, хрупкая Настя потихоньку запела.
Она пела романс. Мужской, конечно. Романс — для сильного мужчины. А как иначе, скажите вы мне?
Курится волною кипучею Кур, — пела хрупкая, усталая Настя,
Шаляпинские интонации зазвучали в её голосе, басовые ноты вибрировали, как орган.
О-о, — пела Настя. — О, если б навеки так было…
Глава 6
У Таньки Макаровой были в Ленинграде дальние родственники. Родители же её жили Новгороде, и