Откуда-то с затхлой горечью кизячного и камышового дыма наносят аппетитным ароматом поджаренных свиных окороков, колбас и салтисонов.
Три дня подряд жители хутора кололи кабанов, смолили, их, обкладывая жаркими соломенными кострами, над дворами не затихал предсмертный свинячий визг. Зажиточные хозяева готовились посытнее встретить рождество, дать полную отраду истомившимся за время долгого поста желудкам, напиться вволю самогонки, которую уже начали гнать в хуторе вовсю. Война открыла путь домашнему винокурению.
От запаха скоромной снеди у меня текут слюнки: мои родители не готовили ни колбас, ни салтисонов, не откармливали чистыми пшеничными отрубями свиней и, конечно, не варили самогонки…
Приближение сочельника всегда вызывало во мне голодное раздражение…
Я и Иван Рогов быстро шагаем прямо к майдану — к широкой площади перед хуторским правлением. Я уже догадываюсь, что мы должны совершить какое-то озорство: это заметно по таинственному молчанию Рогова, по выражению его лица. Я креплюсь и не подаю виду, что боюсь. Сначала мы прячемся под каменной стеной общественной конюшни, следим издали за главным входом в правление. В сходском зале блестит желтый огонек, потом гаснет. Свет некоторое время еще брезжит в кабинете атамана, но потом и он тухнет.
Мы слышим, как скрипит промерзшая дверь, видим, как уходит атаман. Высокая, прямая его фигура отчетливо видна на голубоватом полотнище снега у главного входа.
Атаман — в теплом пальто, в белых фетровых валенках и суконном рыжем башлыке, свисающем на спину. Очень молодцевато сидит на его голове высокая каракулевая папаха. Он важно шагает в гору, домой — в уютное тепло, к семье, за праздничный, уже уставленный яствами стол. Но до восхода, вифлеемской звезды есть нельзя, а оскоромиться тем паче — это тяжкий грех, поэтому аппетит за ранним завтраком у атамана будет отменный.
Я начинаю зябнуть. Мои мысли вдруг прерывает окрик: сторожа общественной конюшни:
— Вы чего тут делаете, сморкачи? А? Ну-ка метитесь отседова! А то кликну зараз полицейского.
Мы срываемся и убегаем, но Иван Рогов не из трусливых: он тут же притаивается за углом правления, крепко держит меня за руку. Я хочу спросить его, что же мы будем делать — воровать свиной окорок или снимать котелок с каймаком, подвешенный разиней хозяйкой на гвоздь под навесом крыльца, но он еще крепче сжимает мой локоть.
— Идем. Кажись, разошлись. А сиделец и полицейский завалились спать в атаманскую.
— Мы — что? Колядовать перед правлением будем? — осторожно спрашиваю я.
— Сейчас увидишь, — шепчет Рогов.
Он первым, крадучись, всходит на крыльцо. Над дверью тускло брезжит керосиновый фонарь. Я стою внизу на ступеньке и вижу, как мой товарищ выхватывает из кармана ватника какой-то листок и пришлепывает его разжеванным хлебным мякишем к двери.
Проделывает он это в две-три секунды, и так ловко, будто от рождения только и занимался тем, что расклеивал прокламации. Во мне зреют смутная досада и разочарование: так вот на какие колядки призвал меня мой друг!
Мы мчимся от правления, как от зачумленного места, перемахиваем через каменные изгороди и канавы, скачем через левады по задворкам. Меня почему-то душит глупый смех. Отчаянно брешут во дворах собаки, еще внятнее пахнет предрождественским дымком, праздничной снедью…
Где-то раздаются голоса поющих парней и девушек. Это начались колядки. Девчата и парни — мужская и женская группа в отдельности — ходят стайками по дворам, поют под окнами древнее, тысячелетнее:
В этих припевках больше языческого, чем христианского. Рождение мифического Христа хлопцы будут славить только утром.
Я и Рогов отбегаем на безопасное расстояние и переводим дыхание.
— Ты что наклеил на дверь? — сердито спрашиваю я. — Зачем?
Иван Рогов, отдышавшись наконец, отвечает:
— Как — что? А ты разве не догадался? Листок тот с глупой рожей царя… Что у меня был. Дяди Афанасия…
— И это все?! — негодую я.
Иван Рогов отвечает не менее запальчиво:
— Да, это все! Чтоб знали в правлении, как люди смотрят на царя… Мы поздравили его с рождеством… Колядки устроили и ему.
Я молчу, озадаченный. Рогов добавляет внушительно:
— Чудило! Разве ты не знаешь, как расклеивают или разбрасывают листовки в городах? Вот дядя Афанасий…
Опять этот дядя Афанасий. Он уже превратился в легендарную личность.
Его имени Рогов мог бы и не произносить. Все ясно: мы проделали и будем, очевидно, и дальше проделывать все так, как это делается где-то там, где живет и действует таинственный дядя Афанасий…
Утром я первым делом помчался к Рогову, ожидая, что по хутору поднимется шум. Но хутор был по- праздничному тих и спокоен.
И лишь после мы узнали: рано утром хуторской сиделец, инвалид войны Максим Скориков, обнаружил на двери мерзкую, подернутую инеем физиономию царя, с минуту разглядывал ее, потом от всей души расхохотался, осторожно отклеил и, бережно свернув, спрятал в карман.
Прошел слух, что Скориков будто бы показывал карикатуру другим казакам и те тоже хохотали от всей души.
Да, время наступило другое…
Шумят ручьи
Еще недавно февраль засыпал степные дороги и рельсовые пути снегом, наметал сугробы, обжигающий ветер пел на разные голоса в туго натянутых морозом проводах и я вместе с рабочей артелью расчищал в выемках снежные заносы, а нынче уже звенит с крыш частая капель, плещется в желобах путевой казармы весенняя вода.
Солнце сияет молодо, играя в лиловых лужах. На снег, там, где он еще не почернел, не зиял проталинами и не набрался, как губка, воды, больно смотреть.
Весна нагрянула сразу, прогнала зиму в одну ночь.
В то памятное утро я работал у дорожного мастера, составлял требования на материалы.
— Гвоздей трехдюймовых — десять пудов, — пощипывая, мышастые усы, диктовал мастер. — Двухдюймовых — два пуда. Костылей — пять тысяч штук. Ультрамарину — один пуд…
Когда все материалы были затребованы, дорожный мастер оказал:
— Отнесешь на разъезд пакет и телеграммы и можешь возвращаться на линию.
Я облегченно вздохнул. Весна с утра манила на простор. Я вышел из конторки, и меня опахнуло мартовской теплынью, волной светлых, словно хрустальных, звуков. В вербах орали грачи, в кюветах