Малайские острова. Это нам необходимо, иначе мы подохнем. Ну, а потом Адриатическое море. Австрия — это какая-то бессмыслица, какое-то обезьянство, которое позорит всякую приличную географическую карту. Нам принадлежат немецкие страны, и так как мы не можем позволить запереть дверь перед самым нашим носом, то нам необходимо завладеть славянским Броккеном, который преграждает нам доступ к Средиземному морю, Крайне и Истрии. Черт возьми, — кричал он, — я знаю, что тут нам в шубу заберутся вши! Но лучше иметь шубу со вшами, чем замерзнуть до смерти без шубы. Теперь она уже едет под черно- бело-красным флагом из немецкого Триеста в немецкую Батавию.
Я спрашиваю его:
— Ну, а господа англичане?
— Англичане? — кричит он. — Англичане затыкают себе глотки, когда их бьют по физиономии.
Он любит Францию и радуется ее славе, но англичан он ненавидит.
И вот еще какая в нем странность. Какой-нибудь немец желчно обвиняет императора и с горечью говорит о Германии — он радуется и ругает вместе с ним свое отечество. Когда француз острит над нами — он смеется, но в то же время, в виде реванша, рассказывает о последних глупых выходках губернатора в Сайгоне. Но если только англичанин осмелится сделать самое невинное замечание относительно одного из наших самых глупых консулов — он приходит в ярость. Вот почему ему пришлось когда-то покинуть Индию. Не знаю, что ему сказал английский полковник, знаю только, что Эдгард Видерхольд схватил хлыст и вышиб полковнику один глаз. С тех пор прошло уже сорок лет, а может быть, пятьдесят или шестьдесят. Он бежал тогда, поселился в Тонкине и безвыездно жил на своей ферме задолго до того, как страну заняли французы. Тогда он поднял трехцветный флаг на берегу Светлого Потока, опечаленный тем, что на его флагштоке развевается не черно-бело-красный флаг, но при этом радовался, что это во всяком случае не английский флаг.
Никто не знает, сколько ему, собственно, лет. Если тропики не убивают человека в юном возрасте, то он живет бесконечно долго. Он становится выносливым и крепким, его кожа превращается в желтый панцирь, который как бы защищает его от всяких болезней. Так было и с Эдгардом Видерхольдом. Быть может, ему было восемьдесят лет или даже девяносто, но он каждый день с шести часов утра сидел в седле. Волосы на его голове были совершенно седые, но длинная, острая бородка сохранила желтовато-серый цвет. Его лицо было длинное и узкое, руки также были длинные и узкие, и на всех пальцах были большие желтые ногти. Эти ногти были длинные, жесткие, как сталь, и острые, и крючковатые, как когти у хищных животных.
Я протянул ему папиросы. Я уже давно перестал их курить, они испортились от морского воздуха. Но он находил их превосходными — ведь они были немецкого производства.
— Не расскажете ли вы мне, почему легион изгнан из вашего бунгало?
Старик не отходил от перил.
— Нет! — сказал он.
Потом хлопнул в ладоши:
— Бана! Дэвла! Вина и стаканов!
Индусы поставили столик, он подсел ко мне и придвинул мне газеты.
— Вот, — продолжал он, — вы уже просмотрели почту? Немцы одержали блестящую победу на автомобильных гонках в Диэппе. Бенц и Мерседес, или как их там зовут, эти фирмы. Цеппелин кончил свой шар и разгуливает себе преспокойно над Германией и Швейцарией, и где ему только вздумается! Вот посмотрите на эту последнюю страницу, шахматный турнир в Остендэ. Кто победил? Немец! Право, было бы истинным наслаждением читать газеты, если бы они только не рассказывали о берлинских господах. Вот прочтите, это прямо возмутительно, что за…
Но я прервал его. У меня не было никакого желания слушать, «какие глупости эти ужасные ослы снова затеяли». Я чокнулся с ним:
— За ваше здоровье! Завтра я должен уезжать.
Старик отодвинул свой стакан:
— Что такое? Завтра?
— Да, лейтенант Шлумбергер будет проходить с отрядом третьего батальона. Он возьмет меня с собой.
Он ударил кулаком по столу:
— Это возмутительно!
— Что?
— Что вы завтра хотите уезжать, черт возьми! Это возмутительно!
— Да, но не могу же я вечно оставаться здесь, — засмеялся я. — Во вторник будет два месяца.
— Вот в том-то все и дело! Теперь я уже успел привыкнуть к вам. Если бы вы уехали, пробыв у меня час, то я отнесся бык этому совершенно равнодушно.
Но я не сдавался. Господи, неужели у него мало бывало гостей, неужели он не расставался то с одним, то с другим? Пока не появятся новые…
Тут он вскочил. Раньше, да, раньше он и пальцем не шевельнул бы для того, чтобы удержать меня. Но теперь, кто бывает у него? Кто-нибудь заглянет раза два в год, а немцы появляются раз в пять лет. С тех пор, как он не может больше видеть проклятых легионеров…
Тут я его поймал на слове. Я сказал ему, что согласен остаться еще восемь дней, если он расскажет мне, почему…
Это опять показалось ему возмутительным.
— Что такое? Немецкий писатель торгуется, как купец какой-нибудь?
Я согласился с ним.
— Я выторговываю себе сырье, — сказал я. — Мы покупаем у крестьянина баранью шерсть и прядем из нее нити и ткем пестрые ковры.
Это понравилось ему, он засмеялся:
— Продаю вам этот рассказ за три недели вашего пребывания у меня!
— В Неаполе я выучился торговаться. Три недели за один рассказ — это называется заломить цену. К тому же я покупаю поросенка в мешке и понятия не имею, окажется ли товар пригодным. И получу-то я за этот рассказ самое большее двести марок; пробыл я уже здесь два месяца и должен остаться еще целых три недели, а я не написал еще ни одной строчки. Моя работа во всяком случае должна окупиться, иначе я разорюсь…
Но старик отстаивал свои интересы:
— Двадцать седьмого — мое рождение, — сказал он, — в этот день я не хочу оставаться один. Итак, восемнадцать дней — это крайняя цена! А то я не продам своего рассказа.
— Ну, что же делать, — вздохнул я, — по рукам!
Старик протянул мне руку.
— Бана, — крикнул он, — Бана! Убери вино и стаканы тоже. Принеси плоские бокалы и подай шампанского.
— Атья, саиб, атья.
— А ты, Дэвла, принеси шкатулку Хонг-Дока и игральные марки.
Бой принес шкатулку, по знаку своего господина поставил ее передо мной и нажал пружину. Крышка сразу открылась. Это была большая шкатулка из сандального дерева, благоухание которого сразу наполнило воздух. В дереве были инкрустации из маленьких кусочков перламутра и слоновой кости, на боковых стенках были изображены слоны, крокодилы и тигры. На крышке же было изображено распятие; по- видимому, это была копия с какой-нибудь старой гравюры. Однако Спаситель был без бороды, у него было круглое, даже полное лицо, на котором было выражение самых ужасных мук. В левом боку не было раны, отсутствовал также и весь крест; этот Христос был распят на плоской доске. На дощечке над его головой не было обычных инициалов: I. N. R. I., а следующие буквы: К. V. К. S. II. С. L. Е. Это изображение распятого производило неприятное впечатление своей реальностью; оно невольно напомнило мне картину Маттиаса Грюневальда, хотя, казалось, между этими двумя изображениями не было ничего общего. Отношение художников к своим произведениям было совершенно различное: по-видимому, этого художника не вдохновляли сострадание и сочувствие к мучениям распятого, а скорее какая-то ненависть, какое-то самоуслаждение созерцанием этих мук. Работа была самая тонкая, это был шедевр великого художника.