запомнил.
Катаклизмов он боялся и не любил. Просто не знал, что с ними делать.
Понимал, что мир изменится, но куда спешить?
Мир стар, он молод, надо успеть достичь возраста мира, а там посмотрим.
У него был расчет на разумных людей. Кроме богатства, он верил, в России есть еще большой запас воли и интеллекта и он будет использован вовремя. Вот только кем? Кому охота выяснять отношения с недовольными, кроме полиции? А полицию он ненавидел. И эта ненависть к стражам правопорядка была обязательной частью любой молодой души в России — от образованной до самой темной.
Пробиваясь сквозь тонны декадентских стихов, болтовни, собственных неурядиц, он предпочитал видеть впереди только свет. Детская вера в удачу преследовала его. Часто люди, думающие мрачно, начинали казаться ему иностранцами. Никогда не зарывался так глубоко, чтобы отчаяться.
И сейчас этот выстроенный на века дворец, как бы повернутый к нему сразу всеми сторонами, с телескопами, устремленными в космос, внушал ему такую уверенность в будущем, что он ни на секунду не пожалел о своем уходе от Комиссаржевской.
«Нельзя было приближаться, — подумал он. — Нельзя узнавать, что там за кулисами, куда вход запрещен. Нельзя приближаться к кумирам, их позолота остается на пальцах».
Он любил повторять эту фразу, но вместе с тем он знал, что нельзя жить одному, зарывшись в замысел, надо открыть этот замысел другим, хотя бы для того, чтобы этих других обнаружить. Ему нужны были сообщники.
Надо назвать эти замыслы, эти планы. Он никогда ничего не скрывал и этим производил впечатление человека скрытного, может быть, даже лицемерного.
Люди не доверяют тем, кто не хочет врать. Он был человеком без тайны, потому что жил крупно.
Ни с кем не боролся. Оставался при убеждении, что всегда можно договориться.
И с народом тоже? Со стихией?
«И со стихией», — отвечал он себе. Требовалась сила примирения, почти фантастическая, ею обладала природа, обладал Бог, и, вероятно, обладала какая-то часть людей в России, не та, что пугала общество сомнениями и призывами, а полная сил и скрытая до поры до времени. К ней взывали в стихах те самые снисходительные к нему поэты, о ней говорили на вечерах в недолго просуществовавшем Башенном театре у Вячеслава Иванова. Ее призывали, торопили, измучивали.
Он-то знал имя этой силы, но назвать боялся. Это была сила живого общения, как бы перевоссозданного события, то есть Театр.
Он верил в театр как в единственную силу, способную укротить мир. Не так, как Николай Евреинов, который выводил происхождение мира из театра, а реально.
Насмотревшись странных спектаклей, наслушавшись мутных стихов, он в который раз убедился в простом воздействии театра.
Театр стал походить для него на что-то выстроенное из кубиков Мурочкой, наполненное ее же смехом.
Философию он оставлял книгам и беседам в Башенном театре Иванова, участником которого он некоторое время был, но всегда в кругу людей, приобщенных к тайне, чувствовал некоторую неловкость человека, проведенного сюда без билета.
Ему даже стыдно было перед самим собой выглядеть таким обыкновенным, таким малороссийским хлопчиком: никакого интереса к мистике, к неразгаданным символам, к запредельному.
Достаточно было этого мира, простых намерений графини Паниной, детских голосов в парке, достаточно видеть, как сползает хмурое выражение с лица усталого, не верящего в будущее человека.
Тягу к переменам в обществе он воспринимал как тягу к переменам в природе. Слишком долго дожди — пора бы солнышко.
Наивность свою он не демонстрировал, но и скрывать в дальнейшем не собирался, она могла представлять большую силу, просто сейчас время для нее не пришло, она была не в моде — вера в жизнь, наивность, любовь к вещам простым и необходимым.
Так называемый эстетический театр не всегда возникает из плесени, из отторжения жизни, иногда — из полного приятия ее, из плещущего в тебе бытия.
Он был готов к переменам, как человек, открытый для счастья.
Ну, оптимист, о чем тут, казалось бы, говорить. Какие могут быть в России оптимисты? Счастливый человек здесь почти что дурак.
Есть занятия повеселей, чем писать о дебюте столетней давности. Тем более никем не замеченном.
— А-а, — скажут мне, — в том-то и дело, не умеешь обобщать — не пиши, не умеешь втаскивать героя на последний этаж, в контекст культуры — не тащи. Писать надо темно и размашисто. Чтобы у каждого возникло свое.
А может быть, правильней совсем не писать?
Но он сам говорил, что его биография — это спектакли. Что ж, значит, не было никакой биографии до четырнадцатого года, пока не возник Камерный.
Неспроста каждый большой режиссер параллельно спектаклям творит свою другую жизнь, вот она-то и запоминается, передается в виде сплетен. А здесь одни спектакли, что за спектакли, какие, зачем — нет способов воскрешения. А может, и не надо?
Я, как джин, загнанный в лампу чужой жизни, сижу, стиснув коленки, пишу, хоть бы кто-нибудь извлек из проклятого сосуда.
«Гамлет». Передвижной театр П. П. Гайдебурова. И, что удивительно, дата известна. Она сохранилась. Больше ничего. Цифры победили живое. Канун нового, 1907 года.
Ну, что ж, канун так канун. Представим себе канун в горячечном воображении, представим себе премьеру спектакля, свидетелей которого не осталось, безадресная записка, подхваченная ветром перед самым новым, 1907 годом, кто обратил внимание на дебют, кроме Оленьки и занятых в нем? Пришли ли Венгеровы? Известно только, что экземпляром «Гамлета» из их библиотеки пользовался Таиров на репетиции, что много материалов принесено оттуда.
А потом вернул? На полку? Там, где стояло. А где стояло? Между премьерой и пишущим эти строки ровно сто лет. Всего сто. Безответственнее писать о Древнем Риме, пожалуй.
Сто лет назад на Лиговке, дай бог хоть в этом не ошибиться, возник спектакль «Гамлет» и сразу сгинул, потому что известно, что его до 1910 года, как мог, переделывал Гайдебуров, совершенствовал.
Что ж, повернем нос по направлению к указанной приблизительно дате, втянем воздух события.
Представим, нет, почувствуем Литовский народный дом, весь в огнях, и людей, устремленных к нему по снегу, как в Вифлеем. Это семьи рабочих, идущие на премьеру.
Они не кричат: «Гамлет! Гамлет! Смотрите, мы идем на Гамлета! Его поставил г-н Таиров». Они думают: «А в фойе подарки будут давать, графиня распорядилась».
С ними дети. Зачем детям оставаться дома, когда елка, подарки? Среди детей — Мурочка. Ольга Яковлевна решила взять ее с собой. Не ради подарка. Ради папы, которого она должна поздравить.
Радость семьи в тот Новый год представить можно, возбуждение толпы.
Радость — она всегда одинакова. И вдруг догадка: что если спектакль всего лишь повод вызвать то или иное состояние зрительного зала?
И представить надо не спектакль, не зрителей, а этот самый повод, что-то такое щелкнувшее внутри человека и заставившее поставить «Гамлета», именно «Гамлета», одного из тысяч «Гамлетов», уже поставленных.
«„Гамлет“ — что можно сказать нового? И как трудно переделать старое, что уже стало традициями. И вот подите ж! Обстановка Эльсинорского замка — совершенно своеобразная, не похожая на трафареты, и — красивая стильная, одухотворенная седьмым веком суровой Дании. Я не знаю художника, но пою ему славу, как и г-ну Таирову, ставившему пьесу… Монолог „Быть или не быть?“ Гамлет (П. П. Гайдебуров) проводит, сидя у трона, без трафаретных закатываний глаз, без ломаний рук и позировки… У Лаэрта (г. Таиров) сильные движения, благородный, но, видимо, не поставленный, голос с благородным пафосом». Это заметка некоего С. В. «Шекспир и народ» в газете «Сегодня» (ноябрь 1907 года, № 400, с. 3). Вот они,