ужасный безвкусный текст, вызывает сочувствие».
Может быть, это все делала с ней Сашина любовь? Он знает, как придать Алисе неотразимость. Хотя, конечно, она красивая, что тут говорить, конечно, больше того — в ней есть тайна.
«А я вся как на ладони», — подумала Ольга Яковлевна и, пересилив себя, в зал не вошла, оставив Коонен в одиночестве на сцене.
Алисе было хорошо в этой роли. Всегда чьи-то глаза, чье-то сердце билось с нею в унисон, она физически чувствовала, а это, что бы там ни говорили недруги о Камерном, было в ее ролях самым главным.
Для того чтобы вызвать у зала сострадание, не обязательно стоять перед ним на коленях, надо самой сострадать своей героине.
Она знала про Адриенну всё. В этой скромной пьесе Эжена Скриба, найденной ею в смоленской библиотеке, на летних гастролях, было всё о ней самой, о ее судьбе. Так, во всяком случае, Алисе казалось.
Она всегда считала себя способной на самоотречение во имя сильного чувства.
Как же она хотела любить, как искала любви к себе, настоящей чудесной любви, и как вынуждена была скрывать это от окружающих!
Она ни с кем не делилась своей внутренней жизнью — только с Адриенной. Адриенна была подружка, соучастница, товарка, ей можно было доверить самые тайные свои тайны.
Конечно же она вела себя слишком целомудренно, но разве Алиса вела себя иначе, правда, немного притворяясь, и разве им обеим не свойственны были высокие мысли о театре, о любви, и разве не одинаково грустно было им сидеть после спектакля, вглядываясь в свое лицо без грима?
Как хорошо, что есть у нее Адриенна, с которой она не расстанется никогда, никогда!
Если бы она знала, как недалека от истины.
Бог послал ей Александра Яковлевича, с ним ей было хорошо, но, когда она вступала в закулисье, в среду всех этих Душиант, Морицов Саксонских, Фамир, когда в тесном коридоре, проходя мимо, прикасалась к Церетелли, ей становилось нехорошо.
Казалось, она перепутала времена, театры, жизнь — непонятно, где она находится сейчас, на что потрачено прошлое.
Станиславский предупреждал ее, шестнадцатилетнюю:
— Алинька, не заиграйся, ты слишком кокетлива, а мужчины коварны!
В кокетстве ли дело? И так ли уж была она кокетлива?
Никого не дразнила она, никого, просто душа ее была такой необузданной, такими страстями полна — бедный, бедный Александр Яковлевич, как он справляется с ней?
Какое счастье, что есть театр и можно броситься, как в костер, и всё отдать роли, всё-всё. Она не знала, чем ее так возбудила Адриенна. Может быть, она родилась на самом деле не здесь, а в те великие времена Франции восемнадцатого века, времена необыкновенных притворств, где все прятались за пудрой, за фижмами, мушками, париками, где все вели себя галантно только на людях, когда другие смотрят, а когда исчезают, и ты остаешься с ним одним, о, что тогда, что тогда…
И она писала в дневнике о Церетелли, играющем ее возлюбленного, Морица Саксонского. Так или почти так:
«Он любит меня, да, да, он не может не любить меня. Сегодня он так озабоченно посмотрел и спросил, не больна ли я, почему так тревожен взгляд? Он так бросился ко мне, когда моя Адриенна начала терять сознание на сцене, так непритворно, это все слухи, что он не способен любить женщин, я бы почувствовала это первой. Если даже так, я спасу его, он подчинится моей страсти. Он от меня так близко, милый, милый, несчастный человек, Саша всегда говорит, что наши отношения на сцене очень убедительны, совсем непритворны. А это означает только одно — он догадывается и не отвечает только потому, что боится оскорбить Сашу».
Так шел этот спектакль, перемежая слабые слова скрибовского текста ее собственными, непроизнесенными, выраженными только молчанием, только сильными эмоциями, как любил говорить Таиров, и которых не было сил скрывать.
Как она хотела быть любимой в Адриенне! Зал рыдал, следя за каждым, даже полускрытым движением ее благородной души. Не ее собственной, Адриенны, но это и есть ее собственная душа, причем здесь Адриенна? Она тоже великая актриса, как та, и она боготворима и благородна, и она погибнет, чтобы остаться навсегда беломраморным бюстиком в фойе «Комеди Франсез».
«Я схожу с ума», — думала Алиса, следя за каждым движением Адриенны, спускаясь по ступеням с отведенной в сторону рукой, в которой томик Корнеля. Саша просил подчеркнуть отстраненность героини, манерность происходящего, ритуал притворства, все вокруг были фальшивы и жеманны до приторности, все притворялись, а она одна, а в руках у нее — Корнель!
Как хорошо, что нашлась эта пьеса, пьеса жизни, как хорошо играют все актеры и конечно же он, Церетелли. А Борис! Какой Борис — Фердинандов или Глубоковский? Оба!
Но как играла она, Господи, как играла она сама — она и не знала, что у нее хватит радости, чтобы так играть.
— Чем сильнее и глубже испытывает актер на сцене страдание, — говорил Таиров, — тем полнее творческое наслаждение. Оно и есть противоядие по отношению к тому яду, что выделяет в организм страдание.
Вред страдания превозмогается творческим наслаждением.
Она испытывала к залу одновременно и благодарность и жалость: «Бедные, они лишены счастья игры, они не знают всего этого, они не знают, что я испытываю, когда он, такой юный, такой прекрасный, берет мою руку и подносит к губам. Они думают, что так надо по мизансцене, что мы играем почти танцуя, нараспев, и я не успеваю почувствовать прикосновение, о, как они, бедные, ошибаются, не только почувствовать, я не спешу отобрать ладонь из его рук и остаюсь с ним еще долго после того, как он исчезает в кулисах».
Она писала об этом в своем измордованном помарками дневнике безобразным, всегда куда-то торопящимся почерком. Она писала, чтобы тут же перечеркнуть густо-густо, заставить саму себя забыть о только что записанном. Она была возбуждена в «Адриенне», она чувствовала, что жизнь отпустила ей эти несколько часов сценического времени, чтобы вместить в них всю ее жизнь, все желания. И первую великую любовь с Качаловым, «любимым Васенькой», как называла его в дневнике. Васенька! Теперь он к ним с Таировым приходит как друг.
И мучительное чувство к Скрябину, какое-то бесцеремонно дерзкое с его стороны, может быть, от неуверенности в себе, и погоня за этим оперным душкой Баттистини, когда она решила бежать с ним в Италию, но опоздала на поезд, а он не дождался. Как же она рыдала дома, как свободно и полно! И, только догадавшись, что кумир ее спит сейчас в поезде, по-детски свернувшись рогаликом, расхохоталась.
И много-много других — осуществленных и неосуществившихся ее любовей. Но сейчас был он, он один, Камерный театр, отступать было некуда, оставалось только бороться за свое счастье. Она никогда не воспринимала Таирова отдельно от Камерного, только вместе.
«Бедный мальчик, — писала она в дневнике о Таирове. — Он ужасно страдает. Нас почему-то всегда ругают критики».
Он лежал в постели у себя дома и думал о балете. Сегодня в Петрограде случился Октябрьский переворот или Октябрьская революция, что больше соответствовало истине. А он лежал и думал о балете.
Чаще он думал о нем, засыпая, а сейчас вот — проснувшись.
Возникавшие в памяти четкие балетные перестроения успокаивали его. Он гордился тем, что в мире есть такое искусство, куда не могут проникнуть дилетанты. Что составляло особый предмет его гордости, его любви к балету? Кордебалет. Он всегда аплодировал им, меньше — солистам. Стремление к совершенству без малейших шансов быть выделенными, замеченными поражало. Линия была их богом. И к этому готовили с пяти-шести лет, к этой муке самоотречения, добровольной каторге. Они вели себя как зачарованные. Казалось, спадут чары и разбегутся.
Но чары спадали только с невозможностью танцевать.