словно от пули, окрасится красным…
Белые деревья, синяя пороша.
Дорога уходит все дальше и дальше,
И покажется чуть попозже
Гораздо лучше, чем раньше.
Но уже никогда не возвратиться
К исчезнувшим дюнам и морю,
Не остановиться у мола,
Не зачерпнуть пригоршню синего песка,
Пытаясь разглядеть свою песчинку
В куче взаимодействующих,
Злодействующих и прелюбодействующих
Песчаных величин.
Сколько нас развелось! Какая толчея!
И каждый орет, утверждая себя
В этой массе песка…
Страх охватывает меня от предчувствия холода,
От предвидения заснеженных плит,
Словно уже обглоданный,
Вымороженный и выпотрошенный,
Растасканный муравьями по крохам,
И захлебнулся, и ничего не может мой стих!
Синее – белое, белое – синее,
Невосполнимое, невозвратимое…
Вот и город встречает фанфарами,
Распахнутыми окнами и запахами пасты.
Автомобильные фары горят, как раненые тюльпаны,
Освещая будущее, которое всегда прекрасно.
Постепенно сердце становится на место.
Как это говорится?
Легко на сердце от песни.
Надо просмотреть прессу.
Не забыть позвонить и извиниться, что не…
Раздавить клопа на стене.
Лечь в десять. Распланировать весь месяц.
Уже тусклые серые линии
Окаймили людей и предметы.
Вот и ушло мое синее,
Вот и ушло мое белое,
Мое самое первое,
Мое самое заветное и самое запретное,
Детское и самое зрелое,
Невыносимое,
Синее – белое, белое – синее.
Наверное, через частокол веков, копаясь в железных электронных кладбищах, любопытствующие потомки, уже принявшие к тому времени вид клопов или, наоборот, гигантских звезд с концами в миллионы лье, с удивлением наткнутся на бормотания Алекса, который сам толком и не понял, что же он бормотал и зачем.
Но бормотал же, и это непреложный факт. Метался, и что?
Конечно, бессвязные звуки не самый худший вид тюремного времяпрепровождения (хотя можно долбить подкоп, подобно графу Монтекристо залезть в чужой покойницкий мешок, выплыть в море, найти все-таки свою Мерседес и отомстить за все мучения).
Но душа не дремала в долинах Дагестана, копалась в собственных дебрях в лучших традициях мекленбургской интеллигенции, мечтала о реинкарнациях и прочих мутациях. Оказалось, что в этом вполне ординарном черепке в избытке гнездятся самые невероятные мысли отнюдь не о профессиональных монастырских делах, а ближе к Моисеевым скрижалям, Неопалимой Купине и прочим сокровищам, открытым благодаря (как писал великий пролетарский писатель) книгам и еще раз книгам.
Воспитанный на Емельяне Ярославском (в миру Иеремия Губельман, а не Иероним Босх, пишу зло, раздраженный контрастом образов), на энциклопедистах и вольтерьянцах со всеми их Гольбахами и Гельвециями и прочими язвенниками, я и не подозревал о богатстве религиозного мира, я не ощущал паучьих оков атеизма. Этот тупой смердящий спрут казался мне маяком свободы и оазисом счастья, пока брожения по кладбищам и церквам – как известно, лучшим местам для тайниковых операций и агентурных встреч – не втянули меня постепенно в божественные сферы.
Сначала я видел Его плоско, как малолеток, начитавшийся сказок: седобородый, добродушный старичок в белой рубашке, окруженный тучками, облаками и звездами, ласково раскрывал свои объятия навстречу каждому входящему В Библии, иллюстрированной Юлиусом Шнорр фон Карольсфельдом, Бог выглядел очень импозантно: огромная, лелеемая борода, над которой, видимо, трудились десятки ангелов-парикмахеров, изысканная мантия, ощущение недоступности. Но и этот Бог-вельможа недолговечен был в моем воображении, я совершенно запутался в метаниях между белой полотняной рубахой и раззолоченной мантией, в результате Бог потерял свои зримые черты, остался загадкой. Иногда казалось, что это Любовь.
В век рассудительных машин
Живите предвкушеньем цвета,
Глухим отсутствием сюжета,
Смешеньем красок и картин.
В слепом наитьи протянув
Свои беспомощные руки,
Ловите запахи и звуки,
Мерцайте словно перламутр!
Сжигайте старые стихи,
Квартиры, кольца, настроенья,
Свои изнеженные перья,
Портреты, головы, грехи.
Какое счастье серый цвет
Сменить на снег до слез колючий,
На ярость, что в благополучье
Не удавалось подглядеть,
На вздохи, всплески, конфетти,
На блестки нежности высокой,
На мрамор верности жестокой,
Нас охраняющей в пути.
Меняйте все, пока в ночах
Не растворились незаметно…
Ах, если б жизнь когда-то где-то
Я смог бы заново начать!
…Любовь преследовала меня в тюрьме, и это было ужасно: ведь родился я, к несчастью, однолюбом (тут ржут и хохочут все ангелы мира), и все мои страсти сошлись на Римме. Не на той сморщившейся мымре, что доводила меня своей ненавистью к котам, а на юной, хохочущей (отсвет фонарей на блестевших зубах), едкой, не терпевшей пресмыкательства…. в общем, много я еще мог бы написать.
Поразительно, но все милые подружки, которые неизбежно проходили через ловушку моих объятий, даже не возникали в памяти, словно они были бесплотными призраками. Листая фон Карольсфельда, особенно иллюстрации к Ветхому Завету, где геройствовали Руфь, Ноеминь, Суламифь и прочие волшебницы, я пытался нащупать хотя бы один достойный обожания лик, но все они были искусственны и слишком пафосны.
Счастье мне подвалило в многотомном иллюстрированном “English Larousse”, издании, богатом на краски. Там я и наткнулся случайно на портрет Зеленой Дамы, правда, личико ее пребывало в отсутствии, зато привлекали скелет и его отдельные составляющие. Кости захватили мое воображение, отвратили от Рубенса с его аппетитно-мясными фигурами, и тем более от слишком прилежного фон Карольсфельда.
ЗЕЛЕНАЯ ДАМА
Какая-то грузность сегодня меня охватила,
Какая-то грустность сдавила и цепью
скрутила,
Как будто набухла душа и рвется из тела
со страшною силой.
Иль дедом я стал отупевшим, до ужаса
зимним?
Так и тянет меня, словно девочку, выйти
на сцену,
Просиять на экране меня так убийственно
тянет…
Распирают амбиции, жгут воспаленные нервы.
Вот бы сбросить все это, отшвырнуть
и оставить,
Через поле промчаться, с головою
с размаху удариться в сено,
Не стена ведь, а сено. И не хрустнет мой
череп,
Не расколется надвое, лишь протаранит
Пару дюймов душистого рая, не зря ведь
растили
Его мама и папа, профсоюзные и пр. активы.
И в бастильях его не учили в каком-нибудь
Чили…
О мой череп! Как Гамлет, беру его в руки,
лелею.
Сколько в нем доброты и дерьма и пустого
горенья!
Через нос в него лезет сухая трава, ароматная
до одуренья,
Так и хочется жить бесконечно, да жалко
нет времени.
На работу пора, за дела уж пора приниматься…
Не до Гамлета тут. Ни Офелии нет, ни ее
благородного братца,
Ни папы-мерзавца.
Ах, зеленая дама, красотка без ребер,
моя Клеопатра,
На рентгеновском снимке заметно,
что сердцу неладно.
Хоть улыбчивы губы, но видно,
что это неправда.
Ах, зеленая дама, миледи, кокетка моя,
кориандровой водки залить тебе
в глотку бы надо,
Чтобы выползла прямо ко мне, словно пава,
из траурной рамки на сцену,
О, зеленая дама, кокотка, в колготки тебя
разодену!
Мой изменчивый друг,
Загадка зеленая, скрытая в коже холста,
Я грустен, как твой драгоценный каблук,
И немы мои, и ничтожны уста…
И взгляд мой точеный, мой вытянутый,
мой вытертый,
Незащищенный от света – ослеп он!
Завыть бы и выйти из этого плена марионеток,
Где каждый за ниточку дергает, трогает каждый
руками —
Как в сердце стилетом!
И все проверяют из клеток ли я или вдруг
не из клеток,
А вдруг марсианин переодетый, в толкучке
суетной…
Чудовище милое, жаль: две руки мне лишь дали.
Завтра в восемь, когда он уйдет,
Буду ждать тебя в темном подвале,
В холодном подъезде с каракулями на стенах.
“Люблю, – говорила, – наверно”. И верно,
любила,
И плечико дергалось нервно от стука дверей.
Да что по сравнению с этим постель —
бескрайний аэродром,
Пахнущий одеколоном пляшущий ипподром
С двумя пепельницами по бокам, двумя
радиоприемниками,
Одной плевательницей на двоих
И полоскательницами для вставных челюстей.
Завтра в восемь. Как всегда, на вокзале рядом
с буфетом,
Где пьяницы хлещут водяру и запивают мадерой.
В зале ожидания, где навалом, вповалку
валяется тело за телом.
Где бабки в платках, где младенцы ревут
на руках оглашенно.
Приляжем рядом, осторожнее, носом не
ткнись по ошибке
В мозольную пятку. Руками коснись моих губ.
Разве не прекрасен наш союз под