там может таиться и микропленка, и чертеж сверхзвукового штурмовика, и даже открыточка с изображением Маты Хари, где запрятан приказ шефа.
Шпион любуется Лондоном, но не видит его, он стоит у Вестминстерского дворца и смотрит в глаза грозному Оливеру Кромвелю, бывшему иомену и лорду-протектору Англии. Смотрит, но не видит. Не жестокость величайшего пуританина волнует его, а всего лишь тривиальная мысль: не запрятана ли в очах тирана камера видеонаблюдения.
А зачем это крошка Алик, словно спятив, елозит задницей по газонам Гайд-парка, иногда переворачиваясь на живот? Умеют-таки люди непосредственно наслаждаться жизнью, не протирая фраки в “Ройал Альберт- холле” на симфонии никому не интересного Бриттена! Нет, ошибаетесь, это виртуозно работает наш славный шпион, фиксируя камерой (она в пуговице его панталон) двух молодых людей, спешившихся с велосипедов. Одновременно он втыкает в газон хитроумный штырь для измерения радиоактивности местности (везде, черт побери, даже в Кенсингтонском дворце, ядерные реакторы, военные базы и испытательные полигоны!).
Святой Мартин-на-Холмах или Святой Павел-не-на-Холмах вызывают восхищение, там торжественно и строго поет хор, великолепно заглушающий беседу двух шпионского вида особ у каменного креста, который целовал еще преподобный Джон Донн.
В районе Челси хороши не только королевский госпиталь для инвалидов, цветочные экспозиции и театр “Ройал Корт” на Слоун- сквер, там потрясающи скрещенья улиц и переулков с удобными пабами на перекрестках (не для бездумного поглощения пива, а для контрнаблюдения за пролетающим автомобилем с агентом).
Такие вот мыслишки о городе и деревне.
ЛОНДОНСКИЙ НОКТЮРН
Эзра Паунд
Парк, вычерченный четко, как чертеж,
Чернел, укрывшись под чадрою ливня.
И лилии вытягивались в линии,
И в сердце перекатывалась дрожь.
Как грустно мне под фонарями газовыми
Всю эту сырь своим теплом забрасывать,
И безнадежно чокнутым опоссумом
Глядеть на догорающий камин.
Не пахнут для меня цветы газонные,
Не привлекают леди невесомые,
И джентльмены, гордые и сонные,
Меня вогнали в англо-русский сплин.
И я уже фунты тайком считаю,
Лью сливки в чай, и в нем души не чаю,
И я уже по-аглицки скучаю,
Лениво добавляю в виски лед…
Сиамский кот в ногах разлегся барином,
И шелестит в руках газета “Гардиан”,
И хочется взять зонтик продырявленный
И в клуб брести, как прогоревший лорд.
Но угли вспыхнут и замрут растерянно,
О, Боже, как душа моя рассеянна!
С ума сойти от этого огня!
В нем золотые льдинки загораются,
В нем бесы вьются и века сбиваются,
И стынет в пепле молодость моя!
Местная тюремная библиотека, явно рассчитанная на придурков, содержала одиозные пейпербеки уголовно- детективного жанра и некоторые приторно слащавые бестселлеры типа “Унесенные ветром” Митчелл и “Сердца трех” более приличного Джека Лондона. Сначала я набросился на “Камасутру”, но вовремя остановился, ибо однажды ночью тюремные стены приняли вид огромных девственных плев (не путать с символами города Плевны), они, словно замерзшие водопады, живописно свисали до самого пола. Посему я включил свой коммонсенс и решил посвятить себя поэзии, – вдруг на воле я предамся занятиям литературного критика, возможно, более затейливого, чем пресловутый Менкен (или Раскин, или Ренкин, не помню точно). Неожиданно я врубился в модерниста Эзру Паунда, мне нравилось, что понять его почти невозможно (только с латинским или итальянским словарем), таким образом, мысль лилась плавно и замедленно, и это доставляло несказанное удовольствие – так притягательно и доступно пузырится шампанское, если в него добавить пива.
Эзра начал писать очень рано, вел себя вызывающе, носил широкополую шляпу (как Уитмен) и ротанговую трость (как Уистлер). Однажды у него в доме обнаружилась актриса-бродяжка, достаточный для лицемеров американцев повод, чтобы выслать поэта в Европу. В те времена весь цвет мира пребывал в Париже, там Паунд сблизился с Т.С. Элиотом, Джойсом и Хемингуэем, потом пришло его увлечение Италией и особенно Венецией. Он проникся идеями фашизма, прославлял Муссолини, писал восторженные письма Адольфу Гитлеру, выступал с панегириками Петэну, Лавалю, Квислингу. С началом Второй мировой регулярно выступал по радио, проповедуя фашизм, Рузвельта называл не иначе, как Рузвельтштейном, евреев ненавидел лютой ненавистью, хотя со многими, как, например, с английским скульптором Джэкобом Эпстайном, многие годы дружил. Жил, как правило, с несколькими любовницами (не забывая и жену), временами лежал в психиатрической больнице, очень прилично выпивал. Американский суд вынес ему суровый приговор за государственную измену, но от тюрьмы его избавили врачи, определив в больницу Святой Елизаветы, где он пописывал свои канцоны в то время, как мировая общественность (тот же Хемингуэй и разные идеалисты) требовала его освобождения. Почил он в возрасте восьмидесяти семи лет и был похоронен на венецианском кладбище Сан-Микеле (сказочный островок, тут облюбовал себе местечко и нобелевец Иосиф Бродский).
Перверсии, оказалось, только удлиняют жизнь…
Зависть мучит меня: уже не выпить со стариком Хемом, тоже облачившись в свитер с “горлом”, и целая проблема подобрать место в перегруженном трупиками Сан- Микеле…
…А Эзра бормотал красиво
О том, что жизнь – пленительный мираж,
И сгинет все, что ветрено и лживо,
И шар благословенный наш,
Как колобок, под джаз нью-орлеанский
Покатится, гонимый суетой,
Туда, где век другой, и Бог другой.
И это описать…
Ах, Паунд, пошлите лучше за шампанским!
Ужели нам писать, не изменив
Печальных правил общего устройства?
Ужели счастье в прелести чернил?
В прелести чернил одно несчастье, что может быть и счастьем.
Взлет личности случаен и необоснован.
Сицилийский Робин Гуд по имени Сальвадоре Джулиано вошел в историю острова как величайший мафиози, и книги о его подвигах продавались даже на ж/д станциях.
Истории о докторе Фаусте создавались бродячими театральными труппами и кукольниками. Вот что написано на стенах гостиницы в Вюртемберге: “Один из самых могущественных демонов – Мефистофель, которого он при жизни называл шурином, – сломал ему (that is to say, Фаусту) шею по истечении договора, длившегося двадцать четыре года, и обрек его душу на вечное проклятие”.
Байрон был кумиром эпохи и любителем кровосмесительства, пировал с друзьями и подругами, после ужина обносил всех вином из черепа, оправленного в золото. Когда же все расходились спать, он садился и писал до рассвета стихи.
В мастерской Боммера и Бассанжа собрали изумительное ожерелье из шестисот сорока семи сверкающих бриллиантов, многие из которых величиной с вишню, были помещены в золотую оправу, дабы соответствовать вкусам мадам дю Бари, фаворитки французского короля Людовика XV.
В письме очевидца болезни Декарта Йохана ван Вуллена голландскому коллеге дано такое заключение: “В течение первых двух дней он пребывал в глубоком сне. Он ничего не принимал: ни еды, ни питья, ни лекарств. На третий и четвертый день он стал страдать бессонницей и впал в сильное беспокойство, также без еды и лекарств. Когда миновали пятые и шестые сутки, он стал жаловаться на головокружение и внутреннее жжение. На восьмой день – икота и черная рвота”.
В фолианте “Великие тайны прошлого”, изданном пресловутой “Reader’s Digest”, перечислено множество самых известных событий.
Нет необходимости ни заканчивать с похвальной грамотой школу, ни быть обласканным стариком Державиным, который заметил и в гроб сходя, ни штудировать Библию, – в любом обществе вы – гроза эрудитов, победитель всех викторин и спаситель нуждающихся в подсказке. Собственно, эта книга и составляла мой первый Кладезь Чудес, а вторым был уж совсем никому не известный хлам-с из Санкт-Петербурга, что в Московии, куда не заносила меня судьба. Именовалась она “Козлиная песнь”, а автор носил шикарную фамилию Вагинов (это в наши времена по всем европейским столицам ставят пьесу “Я – вагина”, а тогда это слово находилось под строжайшим запретом, как контрреволюционное). Истинная фамилия его Константин Константинович Вагенгейм, не еврей, а из давно обрусевших немцев, папаша – жандармский подполковник, мать – домовладелица. Ну а козлиная песнь не суть завывание козла на радость всего народа, а по-гречески означает “трагедия”. Прелесть же этого полузабытого романа состоит в том, что почти любая строчка из него подобна букету свежесрезанных синих роз.
Тут бы сейчас освежить текст какой-нибудь знойной поэзой, но загремел засов и в камере появился мой куратор в синей униформе. Дело в том, что уже два дня я жаловался на зубную боль, делал это деликатно, не выл и не визжал, зная, что в тюрьме существует зубоврачебный кабинет (при должной сметке вполне реально было устроить подобие камеры