весен уже прожил и давно успел позабыть, как на острове этом бесовском очутился. Как родных твоих на глазах у тебя убивали, как кидался ты на убивцев проклятых, а они тебя хватали и на судно свое волокли. А я помню. Для тебя это все давно было, а для меня — вчера. Так и не говори мне, чтоб не ершился. Моя маята, не твоя.
Дед ничего не ответил. Даже головы не повернул, ни волосинки не шелохнулось в его бороде. Я уже повернулся уйти, как вдруг он сказал:
— Справедлив твой упрек, мальчик. Ты и сам не ведаешь, до чего справедлив. Сядь, прошу тебя. Прости старика. Не буду больше тебя совестить. Простишь?
Как-то так сказал, что я не смог отказать. Да и стыдно мне стало — старый дед передо мною винился… Сел я обратно. Овчина мягкая была, и от очага веяло теплом, треск дров заглушал вой ветра снаружи. Будто целый мир — здесь, а что за дверью — того и знать незачем.
— Слыхал про проклятие? — помолчав, спросил дед.
— Еще б не слыхать, — отозвался я. — Кнеж ваш в красках расписал. Ему б только песни слагать, а ты б их на музыку положил да спел!
— Среблян? — Почудилось мне, будто голос старика изменился. — Среблян сам тебе рассказал?
— А то. Думал, видать, я от жалости расплачусь. Да только не вышло, как я ни старался.
— А сказал он тебе, как проклятие снять?
Тут все глумленье с меня разом сошло. Воззрился я на деда, пораженный. Так проклятие снять можно? Что ж до сих пор не сняли?!
— Когда уходила Янь-Горыня в Салхан, — продолжал дед негромко, все глядя на огонь да покачивая над ним котелком, — напоследок обернулась через плечо и сказала: «А снять мое слово с вас сможет чужак, который на землю мою придет. Придет в путах, а навет мой развеет по доброй своей воле». Так сказала и ушла.
Я только вдохнул полной грудью — а выдох не шел. Придет в путах… так вот еще от чего нероды повадились людей воровать! Потому что сказано им было, что их от проклятия пленник избавит. По доброй воле…
— Погоди-ка! — воскликнул я. — Так что же, воевода решил, что я с вас проклятие сниму? Потому и пощадил меня? Думает, я знаю, как это сделать?
И дико мне сделалось, и смешно. А и знал бы я, как неро-дам помочь, — не стал бы! Уж по доброй воле точно не стал!
— Дурень ты, — сказал дед и поглядел на меня с усталой усмешкой. — Он и сам знает, как это сделать. И любой знает, кто пробыл на Салхане достаточно долго.
Тут я уж вовсе растерялся. Да и обидно стало, что дурнем назвали. Решил, что лучше помалкивать.
А дед уже отвернулся и снова глядел на танцующее пламя.
— Когда Среблян попал сюда, — заговорил негромко и медленно, точно былину баял, — он был моложе тебя. Двенадцать весен ему едва исполнилось. Тогдашний наш господин, Бушуй Гневич, всю его родню поубивал у него на глазах. Отца с матерью, старших братьев, меньших сестер. Зол был за что-то на его род, за что — того и сам Среблян не ведает. А его с собой взял. В ту ночь у него, у мальчонки тогдашнего, вся голова поседела — такой стала, как ты теперь видишь. Потому и назвали Сребляном. Бушуй его на Салхан привез и четыре года в цепях держал, в той самой клети, в который ты сидел последний месяц. Эту клеть для Сребляна и обставили.
Я не знал, что сказать. Попытался представить, что все правда, — и не смог, чересчур это было. Всплыло вдруг в языках пламени мамкино лицо… Того, кто убил ее, я в тот же час жизни решил — и, верно, полегче мне теперь от этого было. А каково пришлось Сребляну, пацаненку мелкому, каждый божий день душегуба и кровопийцу перед собой видеть, в полной воле его быть? Не мог я себе этого представить, да и не хотел.
Только зачем дед Смеян мне это рассказывает?
— А потом что? — спросил, все ж не удержавшись.
— А потом Бушуй решил, что усмирил мальца, да с цепи его и спустил. В тот же день Среблян его убил, на куски изрубил. Многие ему за то спасибо сказали — недолюбливал наш люд Бушуя. Так и стал Среблян господином.
Вон оно как… Порешил изверга, за родню помстился — и сам извергом стал не хуже убитого ворога. Жалость к Сребляну, шевельнувшаяся было на миг, тут же притухла во мне, ровно искра, присыпанная золой. Судьба-горемычевна и Горьбог-злодей всякому отплачивают поделом.
— Почему он может ходить в море, а я нет? — спросил я, вдруг впервые об этом подумав. Дед глянул на меня искоса, будто совсем другого вопроса ждал. А ну его, в загадки с ним играть… не до того мне нынче. Но ответил:
— Янь-Горыня знает, что не смирился ты с наветом ее, потому тебя и не пускает. Кто покорился ей, тому она даст до дальнего берега доплыть, до доброй земли. И ступить на нее тоже даст. Некоторые и ступают.
Некоторые… почто ж не все?
— Скажи мне, дед, неужто каждый смиряется? Неужто никто не бьется, не сохраняет чести, не выбирает гибели? Неужто?
Я спрашивал и страшился ответа. Потому как скажет — «Так и есть», и будет это значить, что и мне общей доли не миновать… а я того не хотел.
Но дед ответил такое, что от души у меня разом отлегло.
— Не каждый, вестимо. Многие борятся… не умеют судьбу свою принимать. Кого-то и силой усмирять приходится, по-злому. Кормятся их душами море да Янь-Горыня… — Дед примолк, будто задумавшись. После добавил: — Многие еще гибнут от тоски. В основном женщины. Дети тоже, но они если умирают, то на кораблях, до того еще, как ступают на Салхан. Если уж доплыли, то живут…
Я вспомнил, что, когда мы причалили, на берегу среди полоненных я не видел ни одного младенца. И плача детского не слышал. То странно было: ведь, если рассудить, младенчиков как раз нероды должны были перво-наперво хватать. Те вырастут и вовсе знать не будут, где родились… И хватали ведь небось. Только труден путь на Салхан-остров, немногие переживают дорогу. Что уж дети…
Я обхватил плечи руками, зябко мне что-то стало, так же, как прежде кинуло в жар. Сказал:
— То хорошо, что не все смиряются. Утешил ты меня… спасибо.
Дед посмотрел на меня искоса. Хотел будто сказать что-то — и не сказал. Меня вдруг любопытство разобрало.
— А тебе, дед Смеян, самому сколько годков было, когда неродам попался?
Молчит. Али и вправду забыл? Ну, за его-то лета — немудрено…
— Нисколько, — сказал дед. — Родился я здесь.
Я рот так и открыл. А он снял котелок с очага ловкой рукой, подул — и мне протянул.
— На-ка выпей. Снаружи ты вроде согрелся, а изнутри теперь тоже не повредит.
Я взял. Обжег ладони о горячие стенки, а едва то заметил — так деда глазами поедом ел. Это сколько ж лет ему?! Сколько веков? И разве живут столько?
— Так что, — спросил, не в силах унять любопытство, — ты видел Янь-Горыню?!
— Видел.
— И какая она?
— Такая, что раз увидишь — другой не захочется. Пей, говорю.
Я выпил залпом. Нутро мне так и ожгло, но хороший это был огонь, ладный. Поставил я котелок на скамью. Дед Смеян наклонился, согнув старую свою спину, и ворошил угли в очаге. Я потянулся, забрал у него кочергу.
— Дай я…
Пока угли разгребал, не знаю, глядел он на меня или нет. Потом он спросил:
— Что делать теперь будешь, Лют?
Прикипело ко мне это имечко… а что, не хуже родного. Вернее даже. Хотелось бы, чтоб было вернее. Лютовать всяко лучше, чем маяться.
Только вопрос старика совсем не по нраву мне пришелся. Не хотел я о том думать, а пришлось.