хочешь ты, чтобы я умирала?
— Не хочу! — ответил я горячо — и не покривил душой ни на вот столечко.
И тут она руку мою еще крепче сжала, подвелась вся, приподнялась с подушки и спросила, глядя мне в глаза:
— Любишь?
Тут-то я, дурень, все и понял.
Вон оно как… кто ж подумать мог… да и когда успела? Вспомнилось вдруг, как она год назад на кнежем пиру, куда меня в цепях притащили, отцу крикнула: «Не надо!» За меня побоялась тогда, а я мимо ушей пропустил. Глядела на меня изредка… а я отворачивался — что, думал, зыркать попусту на кнежью дочку. Да и в голове у меня одна Счастлива была. А этой бедненькой — никогда не было, как ни посмотри. Жалел я ее, это правда… а любил ли? Нет.
А и врать я тоже не любил. Не любил, и не умел никогда, и считал — до смерти не выучусь. Но только пробуждает дурное в сердцах злая земля Салхана. Я и людей-то тут научился убивать, что мне теперь вранье… Стиснул я крепко Ясенкину руку, в глаза ее честные посмотрел. И ответил твердо, недрогнувшим, громким голосом:
— Люблю!
Сперва она, я видел, не поверила мне. Недоверчиво посмотрела, я испугался — переспросит. Другой раз могло уж не выйти так твердо. А только не стала Ясенка переспрашивать. Откинулась назад на подушки, вздохнула шумно, всей грудью — почти что застонала, а не вздохнула. Я подумал было — все, отошла. А нет, вздохнула снова, и даже щеки, кажется, зарумянились — хотя то, может, горячка была. Посмотрела в потолок и губами шевельнула, точно молилась.
— Побудь со мной, Лют… не уходи…
— Никуда не уйду, — обещал я и накрыл ее руку другой ладонью.
Так и сидел до самого утра, пока дождь за окнами свирепствовать не перестал, и смотрел, как она спит.
Мне потом сказывали — кнеж все время, пока я с Ясенкой был, зверем загнанным метался по соседней горнице. То и дело рвался войти — а не пускала его Дурман, твердила, что так лучше, как есть. Когда забрезжил в окошке неверный свет нового дня, а у меня уж стали слипаться глаза — скрипнула дверь. Я оглянулся — и увидел кнежинну. Платок ее черный с головы на плечи сполз, оголил растрепанные темные кудри. Лицо у ней было — саму в пору на погребальный костер класть.
— Уже?.. — спросила одними губами, на постель даже не глядя, словно страшась.
Я ответил:
— Жива. Спит.
Она остолбенела. Но только на миг — потом кинулась коршуном, я думал, схватит меня и в стену швырнет. Я встал, пуская ее к дочери. Та и впрямь спала, спокойно, крепко, и во сне ровно дышала, хрипло еще, но глубоко. И щеки ее теперь были не той уж восковой прозрачности, как в ночи мне казалось, — а то ли и впрямь полегчало ей… Дурман ощупала ее лоб, руки, шею. Потом села на край постели и заплакала. Долго плакала эта молчаливая женщина, а я стоял, теребя свои пальцы, не зная, куда глаза девать, и все никак не решался — то ли уйти мне уже, то ли что?.. Аж вздрогнул, когда Дурман за руку меня схватила — так, что у меня потом синяки от ее пальцев остались.
— Иди, — прошептала, обратив ко мне залитое слезами лицо, — иди, ему скажи… а хотя нет. Стой! С ней еще побудь, я сама скажу, тут надо так…
И опять сорвалась с места, убежала. Я снова сел. Ох, ну и ночка же… а только теперь другими глазами как будто на девчонку посмотрел. И подумал: а и впрямь ведь, если этакую-то ночь пережила, может, и оклемается.
Как кнеж закричал — я сам услышал. Потом шум, гам — рвался к дочери, видать, но его опять не пускали, чтоб не будил болезную. Еле угомонили. Я слыхал, как его по коридору вели, — и почудилось мне, плакал кнеж. А может, то моя голова, после бессонной ночи тяжкая, путала уже, что она и впрямь слышит, а что ей только мнится. Вернулась Дурман, за собой меня поманила. Я вышел, она поручила меня своим дворовым девкам, а сама к Ясенке пошла, только руку мне снова напоследок стиснула. Девки повели меня на кнежью кухню, где уже ждала теплая снедь и добрая брага. Я накинулся на еду, точно зверь лесной после зимней спячки. Девки весело щебетали, пихали друг дружку в бока, чего-то от меня, видать, хотели — да я на них не смотрел. Устал больно. Они обиделись, ушли от меня, а я был только рад. Что же теперь, ждать, пока уйти дозволят, или как? Счастлива-то извелась уже небось… Счастлива! Так она знала все! Оттого так сухо меня давеча проводила… Подумал я об этом — и не почувствовал к ней привычного тепла. Что же она, совсем сердцем очерствела — не понимала, что девка лежала при смерти, только и хотелось бедной, что руку мою напоследок подержать? Ох, Счастлива моя, Счастлива, как мало надо, чтоб счастье твое порушить…
Я уж доедал, когда на кухню вошла Дурман. Черный платок свой она скинула, обернулась белым — праздник в доме. Подошла ко мне, улыбаясь. Никогда я такой улыбки на лице у нее не видел. Я встал было, но она рукой указала — сиди, мол. Я быстро доел, отодвинул миску, поблагодарил за угощение.
— Это мне тебя до конца своих дней благодарить, — сказала на то кнежинна. — Если б не ты, ушла бы сегодня моя девочка. И не спорь, сердце мое так чуяло. Знаю, что ты ей сказал. Не бойся, не подслушивала, — добавила, увидев, как я краской залился. — Я знала, что она тебя любит. И Среблян знал, только не нравилось это ему. Он противился, чтобы я тебя сегодня позвала… чуть было сам не загубил родной дочери.
Покоробило меня это — какая ж она ему родная? Но как вспомнил звук этот странный из коридора, на плач похожий… а как знать, может, и родная?
— Ты не кори себя, что ей солгал, — продолжала Дурман. — Иная ложь целебнее правды и уж паче любого зелья целебнее. Ей надо было это от тебя услышать. А что теперь она тебя этим словом твоим свяжет, про то не тревожься. Она у меня девочка умная, все понимает сама. Раз тебе поверила, позволила себе поверить — того и довольно.
И тут нагнулась ко мне Среблянова жена, взяла мои руки, голову склонила — и прижалась лбом к рукам моим, точно благословения испрашивала.
— Спасибо тебе, Май, Лютом прозванный, за доброту твою.
Не помню, как ее поднимал, что в ответ бормотал — так стыдно было. Встал, стал кланяться, глазом на двери кося. Обмолвился, дескать, теперь и кнежу полегчает…
— Может, и так, — сказала Дурман и примолкла. Вдруг, хоть я ни о чем не спрашивал, добавила: — Я вижу, как ты смотришь, когда я его отцом Ясенкиным называю, а себя — ее матерью. Я не знаю, может, тебе не сказывали… Пятнадцать лет тому я, в родной деревне жившая, понесла без мужа. Мне самой тогда было как теперь Ясенке, я в лес по ягоды пошла, а сынок нашего старосты подкараулил меня, взял силою. Грозился братьев моих убить, если кому скажу. А у нас с этим строго было. Судили меня наши старейшины, порешили забить камнями. Уже на казнь повели — и тут на море показались черные неродовские паруса. То Среблян пришел… пришел и забрал меня оттуда. Братья мои яро с его людьми дрались, не дались живыми. А меня Среблян достал из клетки, в которой я расправы ждала. Увидел живот мой… спросил, пойду ли к нему. Сам спросил, не силовал. Я пошла. Он нарочно ради меня держал свое судно в море еще два месяца, пока мне срок не пришел. На его корабле родилась Ясенка, и он принял ее на руки, как отец родной. Да и разве он ей не родной, когда, если б не подоспел, убили б меня, а со мной и ее, нерожденную?
Она примолкла, взгляд затуманился — в море памяти ее на волнах этих слов унесло. Я молчал, не смея ей мешать. Да и что сказать на то было? Второй раз уж мне о Сребляне рассказывали такое, что я не знал, что и думать, а тем паче — ответить.
Дурман, глаза прикрывшая было, снова их распахнула. Поглядела на меня — и понял я, что знает она про это место, про людей и про мир что-то такое, чего мне вовек не узнать.
— Видишь как бывает, Лют, — сказала кнежинна. — Там, на доброй земле, добрые люди меня и дочь мою хотели отправить на Ту Сторону за то лишь, что я насилию противиться не смогла. А здесь, на проклятом острове Салхане, я от Сребляна за все годы не видала ничего, кроме ласки. А что он мальчика себе взял… так как еще я могла ему отплатить за все, что он мне сделал, если не своим терпением? То не земля добрая или злая, Лют. То люди такие, какие есть.